Впрочем, «открылся» – слово неточное, ибо может показаться, что с некоего возвышения путникам вдруг предстала панорама города, когда они, опаленные июньским солнцем, оглушенные грохотом рек, наглотавшиеся дорожной пыли, достигли, наконец, края неведомой пропасти и, сдерживая дыхание, глянули вниз. Нет, все было совершенно иначе… Восток медлителен и с первым встречным не откровенен, поэтому он не распахивается, а появляется исподволь, неторопливо и осмотрительно. Ему нет нужды выбалтываться с торопливостью юнца, он ждет, когда вы сами доберетесь до его тайн и застынете в оцепенении. Таков Тифлис. У него сложный состав крови, настоянной на византийской пышности, на персидской томности и на арабском коварстве, он был создан на пересечении самых безумных страстей и самых неудержимых порывов в подтверждение вечной истины, что добро и зло не ходят в одиночку, как, впрочем, коварство и любовь.

И вот они въехали в грязные улочки, где глинобитные дома стояли в непривлекательном беспорядке, окруженные, словно облаком, запахом нечистот и гнили. Под ноги лошадям бросались тощие охрипшие псы и крикливые сопливые мальчишки; и женщины в несвежих шальварах, нечесаные и немытые, большеглазые обрюзгшие красотки, лениво предлагали им липкую черешню в глиняных чашках. Все это было столь шумно, красочно, незнакомо и неправдоподобно, что и черешня казалась нарисованной, так что в голову не приходило – взять это из чашки, расплатиться, попробовать на вкус, сплюнуть косточку…

Домишек прибавлялось, улицы густели. Невыносимое солнце закатывалось за пологую гору, с мутной Куры долетало подобие прохлады, или это только казалось; тюрчанки под чадрами семенили подобно монашкам.

Внезапно, как это может быть только в раю, тщедушная фигурка ринулась к бричке, воздевая руки. Лошади стали. После высокопарных и весьма изысканных приветствий посланец Марии Амилахвари легко вскарабкался в бричку, уселся напротив пассажиров и велел кучеру трогать.

Это был более чем невысокий господин лет сорока пяти, худощавый и стройный, в безукоризненном, хотя и не слишком новом сюртуке, в сорочке отменной белизны и в черном галстуке… Крупный, но не уродливый нос, поблекшие тонкие губы и большие грустные карие глаза. Каждый жест его был исполнен достоинства, не надменности, а именно достоинства, того самого, которое располагает к сближению. Его звали Георгии Петрович Киквадзе, или Гоги, как сам он об том просил с мягкой настойчивостью. Служил он в губернском правлении, но, пользуясь снисходительностью начальства, принужденного считаться с местными нравами, большую часть времени проводил в доме Марии Амилахвари, которой доводился дальним родственником, и выполнял безвозмездно обязанности ее поверенного и секретаря. Когда–то, как сам он о том поведал с застенчивой улыбкой, был он владельцем небольшого, но доходного имения в Кахетии и даже позволил себе роскошь однажды отправиться за границу для пополнения образования. Он посещал университет в Гейдельберге, затем отдал предпочтение Сорбонне, однако известие о неполадках дома вынудило его поспешить обратно, что он и сделал с радостью истинного грузина… Вернулся и очутился у разбитого корыта. Мария Амилахвари пригрела его, ибо «все израненные и лишенные крова стекаются под сень ее неземного человеколюбия!»

Где–то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенанья, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью… Вдруг долгий и протяжный звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки… Ударили колокола к вечерне.

…В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможения, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы.

– Все бесполезно, – сказала госпожа Тучкова, – его превосходительство остается по–прежнему обходительным, но я–то вижу, что стоит ему это, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья… – Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон. – Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!… – Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо. – Представляю себе этих болванов, где–нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение…

– Вы говорите со мной так, – сказал господин Ладимировский с легким возмущением,

– как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее… Теперь–то уже можно кое–что и понять… Вы, например, все–таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд… Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала… когда она брякнула про все это, вы пытались… вы предполагали… надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны… в состоянии образумить… вышибить из нее эту дурь… (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду.) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь… смею удерживать, когда ей предстоит блистать… – Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась.

– Не обращайте внимания, – сказала она, успокоившись, – и не говорите вздора, это вздор – все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы… стреляли по бутылкам из–под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы…

– Сударыня, – сказал он с укоризной, – вы же знаете, что все это началось задолго до меня…

– Неправда! – возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: – Нет!…

… – Ах! – воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе.

– Держитесь, – засмеялся Мятлев и крепко обнял ее.

– Вах! – воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился.

Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением.

Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором.

– Трепещите, ваше сиятельство, – пропела Лавиния, – я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами–то как?…

– Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно.

– Мы, грузины, – сказал Гоги Киквадзе, – от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, – он смущенно улыбнулся, – что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение.

– Он говорил по–русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. – Вы не должны, мадам, негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины…

«Мы, грузины» звучало почти так же, как «мы, Бравуры…» у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся.

– Ну что вы, – сказала Лавиния нараспев, – мне еще не выпадала такая честь, – и покраснела.

– Осмелюсь не поверить, – усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари. Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и кринолины. («Вы поглядите, вы только поглядите!…»)