Появился он ниоткуда. Рассказывали, что некоторые видели, как он переходил старый деревянный мост через Днестр из Могилева-Подольского в Атаки. Нагруженный выцветшим, когда-то зеленым вещмешком, затянутым по-солдатски узкими лямками, за спиной и увесистым деревянным сундучком, по углам, окованным красной медью, он появился в конце сороковых в Атаках.

Никто не знал, где он ночевал, но каждое утро он появлялся у моста, недалеко от высоких ступенек, ведущих вниз, к базару. По рассказам отца он всегда располагался возле невысокого каменного, без штукатурки, забора под тенью башенки мясного ларька, в котором много лет, суетливо двигаясь, продавал легендарный мясник Бартфельд.

Опустив на брусчатку широкого тротуара свой сундучок, скидывал с плеч вещмешок. Поводив усталыми плечами, освобождал затянутую петлю вещмешка. Вытаскивал из него обитый кожей, круглый стульчик на одной ножке, похожий на старый огромный гриб или катушку для ниток одновременно. Садился.

Раскрывал деревянный сундучок, из которого вынимал и устанавливал сапожную лапу. Сапожный молоток, клещи, шила, разные ножи, мотки дратвы, куски смолы и воска оставались в сундучке. Доставал прокуренный роговой мундштук. Из деревянной табакерки доставал сигарету, ломал ее пополам. Половину сигареты закладывал обратно за резинку табакерки, а половину, помяв в черных пальцах, вставлял в мундштук. Закуривал и ждал клиентов, опустив голову.

В Атаках он долго не задержался. Потом он повторял маршруты бродячих (холодных) сапожников, ремонтируя обувь по две-три недели в каждом селе. По рассказам взрослых, во многих селах одинокие вдовы-солдатки, отремонтировав обувь, зазывали его продолжить сапожничье ремесло, не кочуя. Он молчаливо и деликатно отвергал приглашения. Нередко сами приглашения заставляли его покидать не насиженное место и шагать дальше.

Скитался он почему-то исключительно по украинским селам — Каларашовке, Унграх, Березовке, обходя молдавские села и русскую старообрядческую Покровку. Кочуя, на время остановился он и в Елизаветовке, на самой отдаленной и глухой окраине села, называемом Бричево. Навсегда, как говорят мореходы, встал на якорь в Боросянах, старинном маленьком селе, расположенном на глядящих друг на друга склонах двух холмов. Село расположено в глуши, подальше от шоссейных и железной дороги. С Елизаветовкой, где находилась центральная колхозная усадьба, Боросяны соединяла узкая проселочная дорога, становившаяся труднопроходимой в осеннее ненастье.

Остановился он на время у одинокой и пожилой Керсти (вероятно Кристины) в самой верхней части села, неподалеку от каплицы. Хата Керсти была миниатюрной, крытая, как все ветхие строения, соломой. Хатенка была беленной, узкие наличники окон белились с синькой, которой видимо, не жалели.

Уродовала хатку непропорционально высокая и массивная завалинка (приспа). На ней, не боясь упасть, мог расположиться спать взрослый человек. Выступающие далеко за приспу круглые балки глинобитного потолка опирались на четыре столбца. Благодаря этому, нависающая низко соломенная крыша являлась надежной защиты приспы от непогоды. Столбцы надежно упирались в ямки на плоских, полувкопанных в землю зеленовато-серых камнях.

Остановившись на время, он застрял в этой хатенке навсегда. Не думаю, что его заставило это сделать обилие клиентов. Сами Боросяны и Елизаветовка считались маленькими селами. В остальных были свои сапожники. Он никогда не выезжал в районный центр либо в Сороки или Могилев-Подольск. Даже в Елизаветовке его видели крайне редко.

Нитки для дратвы, мелкие гвоздики, курево покупала ему Керстя. Расходные материалы для ремонта обуви иногда привозили из Атак, либо Могилев-Подольска клиенты, которым он ремонтировал обувь. В числе таких был и мой отец.

Трудно сказать, что заставило сжиться под одной крышей этих двух совершенно разных людей. По рассказам отца, когда он остановил свою кочевую жизнь в Боросянах, ему на вид едва перевалило за сорок, в то время как Керсте уже было под пятьдесят. Среднего роста, он был худощавым, но казался крепко сложенным мужчиной.

Летом он работал раздетым по пояс, накинув только черный фартук. Мышцы живыми буграми перекатывались под его, почти лишенной жира, тонкой матово-смуглой кожей. Волевой подбородок, твердо очерченные губы на правильном, чуть скуластом лице не сочетались с его вздернутым носом.

Высокий, изрезанный множеством горизонтальных глубоких морщин, лоб венчал короткий с густой проседью ежик. Казалось, что каждый его жесткий волос находится на своей строгой орбите, не впуская на нее соседей. При первой встрече облик его уродовали уши. Края их почти до начала мочек были бахромчатыми с прерывистой белой каймой, истонченной над хрящом, кожи. Но через 5-10 минут его уши органично вписывались в его образ и другие, самые правильные, невозможно было представить на его голове.

Когда я первый раз побывал у него с отцом, возвращаясь, спросил, отчего у него такие уши?

— Отморозил человек, и не раз.

Отец знал, что говорил. В ноябре и декабре сорок четвертого более чем сорокаградусными морозами встретил, а потом проводил его город Муром. Там происходило переформирование перед отправкой на фронт воинских подразделений. Многие его однополчане погибли от переохлаждения, так и не попав на фронт. Отец моего двоюродного брата Тавика, Павло Твердохлеб тогда же умер от воспаления легких в деревянном, продуваемом насквозь вагоне еще на подъезде к Мурому.

Звали его по-разному. Называли его Васей, Васькой, Василем. На все варианты своего имени он отзывался одинаково ровно, без тени обиды. Но когда его называли Василием Карповичем, он поворачивался, расслабляя плечи, как бы освобождаясь от чего-то тяжелого и неприятного ему.

А еще взрослые и дети называли его Чижиком. Он отвечал. Никто не знал, что это было: фамилия или кличка. Никто не ведал, откуда он родом, кем работал раньше. На все подобные вопросы он умело не отвечал, переводя разговор в другое русло.

Разговаривал он как на русском, так и на украинском языках. Переход на другой язык у него всегда был неожиданным. Русская речь его была правильной, не засоренной словами-паразитами. Он никогда не матерился. На вопросы он отвечал на русском, четко, как бы маршируя под свою речь.

Когда же он спрашивал, а тем более просил, а так же в разговорах с женщинами, детьми переходил на украинский. В отличие от нашего, елизаветовского наречия, в котором проскакивали польские слова и интонации, его украинский язык был певучим и мягким, речь, казалось, звучала тише, проникновеннее, несообразно его облику.

Нельзя сказать, что его личность никого по-настоящему не интересовала. Отец рассказывал, что в конце сороковых новый, только сменившийся председатель сельского совета на новеньком мотоцикле подкатил к Чижику. Он и раньше бывал у Чижика, но только в качестве клиента.

А сейчас прибыл как лицо официальное, чтобы выяснить личность неизвестного. О чем они говорили в хате, неясно, но председатель уже через несколько минут выскочил со двора. Несколько раз подряд не мог завести мотоцикл, так как не попадал ногой в заводную педаль.

Через пару дней на купленном по дешевке мотоцикле «Харлей» к Чижику подъехал участковый уполномоченный, старший лейтенант, бывший фронтовик Ткач. Чижик пригласил его в хату. Ткач вежливо отказался, усевшись на приспу. Все соседи прилипли к заборам. Что будет? Наряду с любопытством был и страх потерять сапожника, восстанавливающего обувь почти из ничего.

Очень скоро из хаты вышел Чижик, держа в руке толстую красную книгу. Это была «История ВКПБ». Встав прямо перед Ткачом, Чижик открыл книгу и между страниц нашел единственный свой документ, умещающийся на половине тетрадного листа. Ткач долго и внимательно читал его. Потом встал, вернул документ и, пожав руку Чижику, уехал.

Приезд участкового никакого проблеска в личности Чижика не дал. Ткач молчал. На вопрос мужиков, собиравшихся по вечерам возле сельсовета, кто же такой Чижик, ответил: