— Блаженный учитель сГампо, меня зовут Манакунда. Вот мой вопрос: каким действием может очиститься величайший из грешников?

— Почему юная Манакунда испытывает потребность задавать мне подобный вопрос? — мгновенно отозвался своим неподражаемым голосом, одновременно мягким и твердым, поднимающимся из самых глубин его горла, глава прославленной общины — общины, состоящей из трех тысяч монахов и двух тысяч монахинь, приверженных тантрическому буддизму, бытующему в странах Бод, как называют Тибет китайцы.

Тогда, черпая храбрость и поддержку в удивленном шепоте присутствующих, испытывая чувство смешанной со страхом дерзости, так свойственное ребенку, который осмелился задать взрослому некий неподобающий вопрос, она снова обратилась к этому человеку с тщательно выбритой головой — подобно всем послушницам второго года, она не осмеливалась взглянуть на него прямо и никогда не видела черт лица наставника. Манакунда воображала их суровость, угадываемую по совершенству овала головы, абрис которой виден был против единственного луча света в комнате, погруженной во мрак, где послушницы под строгим надзором постигали тайны «сидячей медитации».

И она, конечно, старательно запомнила слова, которые старый, исполненный мудрости и опыта лама произнес как нечто само собой разумеющееся, тоном почти радостным и слегка снисходительным, потому что вопрос показался ему надуманным и даже нелепым.

Ну что может знать о величайших грехах шестнадцатилетняя послушница безупречного поведения, которой поручена забота о чашах для подношений и уход за париками жрецов перед официальными церемониями?

— Для грешницы твоего рода, — сказал учитель, — а в столь юном возрасте грех не может быть слишком тяжким! — достаточно записать обстоятельства поступка на первой странице сутры,[1] хорошо обдумав случившееся и выразив искренние сожаления. Ведь каждый, кто читает сутру, испытывая невыразимое сострадание к другому человеку, будет ходатайствовать о грешнике, совершившем такой жест признания вины и покаяния!

— Значит, грешник может добавить фразу об искуплении на начальной странице любой проповеди или молитвы? — уточнила она, не веря своим ушам: метод, предложенный учителем Рамае сГампо, показался ей слишком простым.

В тот же вечер, лежа на узкой и жесткой, как доска, кровати, которую она делила с еще одной послушницей, Манакунда мысленно поклялась непременно совершить покаяние способом, который узнала от достопочтенного Рамае сГампо. За два года, проведенные в Самье, она достаточно научилась тибетской грамоте, чтобы написать несколько строк признания.

Но теперь получалось вот как: чтобы стереть с тела и души пятно, которое марало и обременяло ее карму,[2] и чтобы не возродиться в следующей жизни, скажем, в качестве мыши, обитающей в деревне, полной кошек, или насекомого на дереве, где живут дрозды, придется совершить новый грех! Она рассудила, однако, что грех это простительный. Несмотря на отсутствие опыта в обращении с сакральными предметами, к Манакунде пришло убеждение, что очистительный акт гораздо важнее, чем пренебрежение монастырскими правилами.

И вот ключ не подошел к замку, дверь хранилища осталась заперта. Таким образом, дело как бы решилось само — и можно больше не дрожать от страха. Как же теперь быть с ужасным поворотом судьбы, грозившим навредить ее карме?

Нет, нельзя отступаться, нельзя! Неужели все пропало?!

В ярости она пнула массивные кедровые доски и вскрикнула от боли, ушибив большой палец о здоровенную шляпку одного из гвоздей. И в этот самый момент с изумлением увидела, как одна створка медленно приоткрылась. Дверь вообще не была заперта на ключ!

Почти в обмороке от страха, девушка просунула руку в образовавшуюся щель.

Несомненно, это был волшебный, бесценный подарок Манакунде от Блаженного Будды!

Теперь она могла проникнуть в святая святых, где хранились сутры, и освободиться от воспоминаний, лишавших ее сна, а со временем научиться думать о чем-то ином, а не только о том роковом дне, когда и ее тело, и сама жизнь претерпели настоящее потрясение…

Со всеми возможными предосторожностями она постаралась сдвинуть тяжелую створку двери так, чтобы петли не издали обычного громкого скрипа.

Ни малейшего звука, что само по себе настоящее чудо.

Теперь Манакунда отчетливо ощущала покровительство милостивого и благосклонного к людям Авалокитешвары, бодхисатвы и ученика Будды, — того самого, к которому все охотно обращались с молитвами, ведь он имел репутацию святого, готового прислушиваться к голосам ничтожных и смиренных, передавать их просьбы Блаженному Будде, лишь бы только соблюдалось единственное и простое условие: мольбы эти должны исходить от чистого сердца.

Сводчатый зал библиотеки был залит светом полной луны, что позволяло хорошо рассмотреть в его центре три длинных стола для чтения и письма, за которыми экзегеты изучали рукописи, а монахи-переписчики неустанно копировали исполненные мудрости тексты. По стенам тянулись стеллажи с тысячами свитков, хранивших эту мудрость просвещенных, а также бесчисленные комментарии и разъяснения к ней, столь благодатные для несовершенных умов.

Посреди центрального стола между двумя рулонами шелка лежал свиток, который был гораздо больше всех прочих.

Преодолевая робость, Манакунда подошла ближе.

Рукопись помещалась внутри специального футляра из лакированного бамбука, обтянутого роскошным красным шелком, казавшимся сейчас почти черным. Она была частично развернута: видимо, ее содержание разбирал один из девяти монахов — переписчиков обители, которые корпели за этими длинными столами целыми днями, кроме тех часов, когда жара казалась изнуряющей. Они переводили священные тексты на тибетский или китайский с санскрита, поскольку источники мудрости доставлялись сюда из Индии, страны самого Будды.

Манакунда напомнила себе, что нужно поторопиться, чтобы не столкнуться на выходе из книгохранилища нос к носу с одним из монахов, которые совершают еженощный обход коридоров.

Частично развернутая сутра показалась ей самой подходящей.

На чистом участке бумаги, гладкой, будто слоновая кость, она решила начертать предписанные ей слова исповеди прямо возле того места, что предназначалось для колофона.[3]

Какое облегчение испытала она наконец! Стоит лишь написать эти три строки кистью, что напоена припасенными в рукаве чернилами, — и долг покаяния и смирения будет отдан! После этого она сможет направить шаги по верной дороге, опираясь на милость Будды и не предаваясь отныне воспоминаниям, которые время от времени накатывали на нее и обжигали — словно вспыхивали на теле печати, горящие огнем.

Вот и теперь, раскручивая огромный рукописный свиток, чтобы бумага ровнее легла на краю стола, девушка ощутила особый холодок в животе и мурашки, бегущие по телу, — как всегда, когда она предчувствовала возвращение воспоминаний во всей их яркости.

Ей некстати пришло в голову: не имеет ли свиток ту же толщину и форму, несмотря на явно превосходящую длину, что и огромный продолговатый комок мускулов, который мужчина извлекает из штанов, прежде чем ввести в малое отверстие, открывающееся ему навстречу между женских бедер.

С тех пор прошло уже больше двух месяцев: шестьдесят пять дней, если считать точно, — она тщательно подсчитывала все эти дни, — когда удивительное слияние с телом мужчины преобразило ее, открыв бесконечные горизонты наслаждения, но в то же время заставляя невыносимо страдать от раскаяния.

Юная послушница Манакунда до той достопамятной ночи имела самое смутное представление о происходящем между мужчиной и женщиной, прежде ей никогда не случалось видеть обнаженного мужского естества, тем более — как оно восстает. С некоторым опасением она встретила твердые и нежные руки мужчины и этот его закругленный на конце кинжал, гладкий и розовый, обращенный вверх, словно голова кобры нага, поднимающейся в танце под звуки флейты заклинателя змей. От страха Манакунда закрыла глаза, но аромат благовоний, пропитавший все вокруг, заставил ее запрокинуть голову, уплывая по волнам времени и пространства. Тогда она впервые ощутила необычное тепло, заполнившее ее живот.