И в первое же задание она пошла как раз с Дегтярем, о котором в бригаде говорили, что отчаянней и удачливей человека нет на свете. Она сама увидела в той операции, когда подорвали мост, какой он отчаянный, и что удачливый, тоже поняла, потому что, когда немцы после взрыва забросали лес минами, огромный осколок, как ножом, срезал с Дегтяря фуражку, а ему нанес только касательное ранение в голову. Правда, кровотечение было сильное, она долго возилась тогда с перевязкой…

А потом они отошли глубже в лес и ночевали, не успев дойти до базы. И даже купались ночью в лесном ручье и, немного озябнув, сидели, отделившись от других, на склоне над ручьем вдвоем с Дегтярем. Она спрашивала его, не болит ли голова, а он смеялся над тем, что она спрашивает, и смеялся над своим ранением и говорил, что полюбил ее за этот день раз и на всю жизнь и теперь ни за что не выбросит свою любовь из головы.

А ей тоже показалось тогда, что она полюбила его за его дерзость и за красоту, потому что он был красив, и за то, что он так смеялся над своей раной и даже ни разу не охнул, пока она зашивала, а только курил и спрашивал: «Ну, как там, доктор? Прошу, чтоб строчка была ровная, как на машинке…»

Да, Дегтярь попал в ее жизнь в такое время, сразу после подполья, когда она вдруг стала словно без царя в голове – счастливая, безрассудная и бесконечно доверчивая ко всем своим. Даже прыгать хотелось, когда шла по лесу; хотелось, голову закинув, смотреть в небо; хотелось встать около березки и тереться об нее щекой.

И ничего ему не пришлось тогда ее уламывать, как он потом рассказывал, хвастаясь, что за один вечер уломал ее. Неправда, она сама пошла на это. И все знала, и глаз ни на что не закрывала, когда была с ним в ту ночь.

Вот как это было на самом деле. А потом она ему сказала, что не хочет, чтоб все знали, и он сказал «конечно». И когда они вернулись на базу, они еще два раза уходили с ним и ночевали в лесу, а потом были вместе еще на одном задании и снова ночевали. А потом он ушел на задание один, и она волновалась, что с ним будет, и он вернулся только через шесть дней, когда все уже считали, что он попался, и она увидела его издали, и он видел ее. Она ходила до полуночи там, куда он мог прийти, но он не пришел, и она подумала, что он устал и спит после задания, и выругала себя за то, что рассердилась на него. Но он не пришел и на следующую ночь, и на третий день, встретив ее, кивнул, как ни чем не бывало. А вечером к ней пришла одна женщина из бригады, хорошая, даже очень хорошая, только слишком добрая к мужикам, как про нее говорили, и сказала:

– Знаешь, вчера у меня Дегтярь был. Я догадывалась про тебя и спросила его: «Чего ты пришел?» А он говорит: «Это у меня временно с ней было. Я с Дутиковым про нее поспорил, что никакая она не недотрога, захочу – и будет моя в первый же раз, как вдвоем останемся…»

Таня давно знала этого Дутикова и не любила его, с тех пор как попала в отряд, еще до подполья. Он был нечистый, хотя и храбрый человек, и еще тогда приставал к ней. И когда женщина сказала ей, что Дегтярь поспорил именно с Дутиковым, это заставило ее с мгновенным ужасом и сменившим ужас тяжким равнодушием поверить, что все так и было, как рассказала эта женщина. Только зачем она рассказала?

– Зачем ты рассказала? – спросила ее Таня.

– А я тебя жалею. Не хочу, чтобы ты зря за ним страдала. Ты на меня не обижайся.

– Я на тебя не обижаюсь! А где он сейчас?

– Не знаю, – сказала женщина.

И Таня пошла искать Дегтяря. Он увидел ее издали, но сделал вид, что не заметил, и зашел в землянку, где жили мужчины. И она час ходила вокруг этой землянки и ждала, потому что не могла отложить разговор с ним. И когда он вышел и уже не мог притвориться, что не видит ее, и, улыбнувшись, сказал: «Здравствуй!» – и протянул ей руку, она тоже протянула ему руку, потому что он все равно был ее боевой товарищ, и спросила:

– Правда, что все это на спор с Дутиковым было?

И он понял по ее лицу, что врать бесполезно, и признался нехотя: «Да, был вроде с ним такой разговор, да мало ли о чем мы, мужики, между собой треплемся! Ты внимания поменьше обращай».

Ей хотелось ударить его по лицу, но она не ударила, потому что он все-таки был ее товарищ, а сказала только: «Тогда прощай!» – и пошла. Но он догнал ее, схватил сзади за руки, повернул и, полный веры в себя, медленно, с силой прижал ее к себе и наклонился, чтобы поцеловать. И тут, вырвав руку, она ударила его, хотя он был ее товарищ, со всего размаху ребром руки по глазам. И он зажал рукой глаз и отшатнулся. А она повернулась и пошла, не оглядываясь.

Наверно, она была какая-то ненормальная, не такая, как она слышала и читала про других. Уже второй раз в ее жизни человек, с которым она жила и которого, казалось, любила, вдруг сделался для нее глупым и подлым, и у нее в ту же самую минуту ничего не осталось к нему. Она уже не представляла себе, как дальше жить с ним, и когда он нагнулся к ней и потянул ее к себе, она ничего не почувствовала, кроме боли в руках, там, где он сжал их, и неприязни к его близкому тяжелому дыханию, которое вдруг показалось ей нечистым.

Наверно, Дегтярь был зол на нее, потому что через несколько дней она, случайно проходя мимо, слышала, как он, сидя у костра, грубо хвастался другим мужчинам. Вот тогда-то Каширин и вызвал его, чтоб «не звонил», а потом позвал ее и спросил: «Было или не было?» – «А зачем вам?» – спросила она. «А затем, что если было, то хватит с него, что хвоста ему накрутил, а если не было – накажу». – «Было, – сказала Таня, – но больше не будет. Можете об этом не думать!»

А еще через неделю, когда началось немецкое наступление на лес, Дегтяря притащили на волокуше. Он был без сознания, с разорванным миной животом. И она вытаскивала у него из внутренностей большой, в палец, осколок, и укорачивала и зашивала разорванные кишки, и делала все, что только могла, чтобы спасти его, но когда он, так и не придя в сознание, все-таки умер от потери крови, ей было жаль его просто как товарища, как одного из самых храбрых людей в бригаде. А потом одна за другой пошли смерти, и тяжелые ранения, и операции, и каждый день приходилось переходить с места на место – целых две недели. Пока не вырвались из кольца, был самый настоящий ад, и она почти не вспоминала о Дегтяре, не было времени. А потом, когда наступила передышка, подумала о нем равнодушно, а о себе – с запоздалой досадой; теперь, когда этот человек умер, в том, что между ними случилось, тем более некого было винить, кроме самой себя.

Воспоминания никогда не бывают настолько далекими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.

И то, что Таня снова вспоминала сейчас о Дегтяре, значило для нее, что, как бы там ни было у нее и с мужем и с Дегтярем, это не отняло у нее потребности любить и совершать счастье для себя и для другого человека. «Совершать счастье» – так не говорят. Так говорят только про чудеса. Ну и что же, а она вот подумала о себе именно так: совершать!..

Она взяла платье и, приложив к себе, простояла несколько минут перед висевшим на стене зеркалом. Зеркало было боковой створкой трельяжа. Глядя в зеркало, она вспомнила, как Суворова говорила, что отломала его от трельяжа там, в Ростове. «Отломала и сунула в чемодан, думала, глядеться в него буду…»

Приложив платье, Таня прикинула, как подобрать подол и сколько убрать в талии. Прикинула так, словно в самом деле собиралась это делать.

Улыбнувшись в зеркале понравившемуся ей синенькому узору и своей собственной бабьей глупости, она сложила платье вдвое и еще раз вдвое и, сунув вместе с лодочками в рюкзак, стала собираться на толкучку: надела ватник и повязалась материнским платком, чтобы не идти на толкучку в форме.

В дверь громко постучали.

– Войдите!

В комнату вошел летчик в низко, по щиколотку отвернутых унтах и в шлеме с длинными, болтавшимися, как у охотничьей собаки, ушами.