– Зачем – такой молодец, а позволил себя ранить?

– Фрицы позволения не спросили, товарищ генерал.

– Легко?

– Легко.

– А не врешь?

– Не вру.

– Вот видишь, – улыбнулся Кузьмич, – говорил тебе вчера, что увидимся. Вот и увиделись. – И быстро повернулся к Ильину и тоже пожал ему руку. – И тебя поздравляю, Ильин. Судя по делу, нашли с комбатом друг друга?

– Так точно, нашли.

– А дело у храбрых всегда идет, – весело сказал Кузьмич. – А не идет – так храброму всегда найдем чем помочь, а трусу чем я могу помочь? Если он трус, я уже ничем ему помочь не могу. Разве существование его прекратить. Теперь мы благодаря вам короли. Теперь у меня одна печаль: завтра продолжить, как сегодня начали. Не дай бог испохабить! У всех теперь об этом голова болит. Артиллеристы нам еще два полка на артподготовку добавляют, хотя нам уже и так больше дадено, чем по закону божьему положено. Где Туманян? Проводи меня к нему, – все так же весело обратился он к Синцову.

– Слушаюсь, товарищ генерал-майор! – вытянулся Синцов.

И вдруг, глядя в эти веселые, добрые старческие глаза, решился на то, что уже считал отрезанным, решился и потому, что все равно в душе не мог смириться с этим, и потому, что Ильин показался ему до такой степени угнетенным, что было боязно сдавать ему сегодня батальон.

– Разрешите обратиться по личному вопросу, товарищ генерал?

– Жениться, что ли, задумал? – улыбнулся Кузьмич и с любопытством посмотрел на Синцова.

– Никак нет, – поддаваясь его тону, сказал Синцов. – Разводиться не хочу! Командир полка приказал сдать батальон Ильину и идти в медсанбат. А я прошу оставить меня.

С лица генерала сошла улыбка. Оно сразу стало серьезным.

– Раз командир полка приказал, надоть выполнять.

– А я выполняю. Сдаю батальон. Но прошу приостановить приказание. Могу воевать.

– А рана?

– Заживет, как на собаке.

– Хорошо, коли заживет, – сказал Кузьмич. – Калек нам и без тебя хватает.

– Рана не болит, товарищ генерал. Все в порядке.

– Что не болит, это еще не все в порядке, – сказал Кузьмич. – Стыть будет на холоде. У меня в девятнадцатом году на колчаковском фронте рука ранена была. Знаешь, как стыла? Хоть из боя выходи.

– А все же не вышли, товарищ генерал?

– А мое положение легче твоего было. Я приказов от командира полка не имел. Сам полком командовал, и притом Отдельным, Коммунистическим.

И, так ничего и не ответив на просьбу Синцова, повторил то, с чего начал:

– Проводи к Туманяну.

Пока шли по окопам к землянке Туманяна, Синцов больше не напоминал о своей просьбе, понимая, что, если бы комдив сразу решил отказать, не играл бы на нервах. Раз молчит, значит, или еще не решил, или хочет, чтобы прежнее решение отменил сам командир полка.

– Сколько за день своих потерял? – спросил Кузьмич посреди дороги, задержавшись, переступая через еще не выброшенные из окопов трупы немцев.

Синцов сказал и добавил, что среди раненых много тяжелых.

– Да, – вздохнул Кузьмич. – «Вы отдали все, что могли, за него…» Вот именно. Из какой песни, знаешь?

– Знаю, – сказал Синцов. – «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Мы еще в школе ее пели.

– Вы в школах пели, а мы на красных панихидах, – сказал Кузьмич. – А теперь и петь ее некогда. Такая война, что петь времени нету.

Когда Синцов довел его до землянки Туманяна, Кузьмич остановился и вдруг сказал:

– Не ходи за мной, тут обожди.

Синцов понял: сейчас там, в землянке, вместе с командиром полка будет решать. И хочет решать не при нем.

Он стоял в окопе у входа в землянку и напряженно ждал, позовут или нет и каким решением встретят, позвав.

Светящиеся стрелки на часах показывали 22. Если считать с момента вызова из резерва, нет еще и полутора суток, а с момента, когда пришел с Ильиным в батальон, – сутки. Всего-навсего! Что может отдать человек на войне за сутки делу и людям? Что они успели узнать о нем и он о них – и тех, что сверху, и тех, что снизу? Даже всех фамилий, что записал в полевую книжку, еще нет на памяти… Одни помнит твердо, сейчас кажется, что на всю жизнь, а другие трудно вспомнить, пока еще надо заглядывать. Одних видел в бою по нескольку раз, а других так и не видел, только получал донесения. И фамилию того солдата, который тебя спас, а сам погиб, уже никогда не узнаешь, потому что он остался лежать там, позади, и спросить в тот момент, как его фамилия, было не у кого, а теперь его вместе с другими уже положили в братскую могилу, и будет только табличка и список погибших, фамилии одна под другой… И какая из этих фамилий его, так и не узнаешь.

Да, все успевают люди за сутки на войне. Чего только не успевают! И положить живот свой за други своя, и кого-то послать на смерть, и кого-то спасти, и кого-то не уберечь, хотя, может, и можно было уберечь. Если на войне обо всем потом думать, как можно было бы сделать лучше, чем сделал, с ума сойдешь!

Сейчас, конечно, кажется, что будешь всю жизнь помнить тех людей, с которыми свела тебя сегодня судьба, тем более что, возможно, уйдешь и не вернешься к ним. Но ведь это и раньше так много раз казалось, а потом одно осталось в памяти, а другое заслонилось всем, что было потом… Еще сутки назад думал: «Мой батальон» – про тот, что там, в Сталинграде, а сейчас, после суток боя, думаешь «мой» уже об этом, и даже сам не заметил, когда, в какую минуту, это произошло. И не потому, что забыл прежнее, а просто одна война заслонила собой другую. Сегодняшняя – ту, что была раньше. Конечно, с точки зрения фронта или даже армии это бесконечно малая величина – батальон, которым ты сегодня командовал. Но с твоей собственной точки зрения и с точки зрения трехсот людей, вместе с которыми воевал, этот батальон сегодня – вся жизнь. И ты не хочешь расстаться с ними и с ним… Ни триста человек, ни один человек не могут чувствовать себя в душе бесконечно малой величиной. Ты можешь считать себя бесконечно малой величиной. Но чувствовать себя ею ты не можешь, потому что, как ни будь ты мал и как ни будь мир велик, все равно все, что связывает тебя с миром, начинается и кончается в тебе самом. Умрешь – мир проживет и без тебя, но пока жив, вас только двое: ты и он. И ты – это ты, а он – это все остальное, все, что не ты.

Другой вопрос, что не только ты, а каждый так, и ничья жизнь не дешевле твоей, и что, если надо, надо отдать ее не колеблясь. Но это другой вопрос, совсем другой вопрос…

Метель по-прежнему ровно и сильно» мела туда, вперед, в сторону немцев. Впереди было белым-бело, так бело, что за снегом уже ничего не угадывалось. Но там, за этим сплошным белым, были немцы. Сорок километров зарывшихся в лед, землю и камень немцев. Отсюда и до Волги. Нет, сегодня, сейчас, после первых суток наступления, отсюда, от переднего края, было уже не сорок, а тридцать пять километров. На пять километров меньше. В этом и была вся суть прожитой за сутки жизни…

23

Поезд подходил к Ташкенту почти без опоздания днем, на седьмые сутки после отъезда Тани из Москвы.

На узловой станции Арысь, которую недавно проехали, один из соседей Тани по вагону выклянчил у военного коменданта три последних номера ташкентской газеты «Правда Востока», и остаток пути Таня читала вслух сначала одной половине вагона, а потом другой напечатанные в газете утренние и вечерние сводки Информбюро за три дня подряд.

В сводках сообщалось, что наступление продолжается почти повсюду – на Центральном фронте, Северном Кавказе, Нижнем Дону и в заводском районе Сталинграда.

С тех пор, как Таня на третий день дороги отправила письмо Серпилину с просьбой забрать ее к себе на фронт, она читала и слушала все, что говорилось о Сталинграде, с чувством личной причастности к этому. Внутри нее все вздрагивало от возбуждения, когда произносилось это слово: Сталинград.

В сущности, об этом рано было думать, но она думала. Думала, несмотря на то что ее письмо могло вообще затеряться и не дойти. А если оно и дойдет, то неизвестно когда, и неизвестно, что ответит Серпилин и сколько будет идти до Ташкента его ответ, если он будет.