– Извиняюсь, товарищ военврач, обознался, – смутился санитар, заметив выглядывавшие из-под полушубка петлицы со шпалами.
– Берите – Таня протянула санитару недокуренную папиросу.
Санитар затянулся и кивнул на темневший перед проволокой вал.
– Я у одного тут, который поживее других, про этот штабель спрашивал: как, по ихнему приказу или сами склали? А он говорит: не склали! Мы, говорит, туда сперва за чистым снегом ходили, а потом многие люди, кто дальше жить не хотел, просто так шли или ползком доползали, чтобы смерть принять. Уже не за снегом, а за смертью за своей ходили! А в последнее время кто и хотел – не мог: сил не было. Бой, говорит, еще вчера с вечера вроде доносился, а подползти к выходу, чтоб послушать, уже не было возможности…
Он еще раз медленно глубоко затянулся.
– Может, вам обратно оставить?
– Не надо, – сказала Таня. – Я туда пойду.
– Зачем вам туда идти, чего вы там сделаете?! – Он повернулся от внезапного порыва ветра, и Таня тоже повернулась и услышала, как вместе с порывом донеслись далекие звуки боя где-то там, в Сталинграде.
– Пойду, – сказала она не санитару, а самой себе. И, пригнув голову, потому что даже ей нужно было пригибать здесь голову, шагнула в землянку.
30
Только глубокой ночью на вторые сутки самое тяжелое наконец осталось позади. Последний, четыреста восемьдесят третий по счету, освобожденный из плена, пройдя санобработку, был уложен на чистые простыни в госпитальном бараке.
В регистрационном журнале появилась последняя цифра «483», но против цифр еще и теперь не всюду стояли фамилии. Многих и до сих пор бесполезно было спрашивать.
«Около шестисот живых», – сказал там, в лагере, старшина. Но люди умирали, пока в лагерь шли машины, умирали, когда их выносили из землянок и клали на машины, умирали, пока везли, умирали во время санобработки. А несколько человек умерло, когда их уже переносили на носилках, чистых, вымытых и обритых, из барака в барак. И некоторым из тех, что сейчас числятся живыми, еще предстоит умереть в ближайшие дни от необратимых явлений, вызванных длительным голодом.
Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.
Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.
Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.
В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.
Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много – пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.
Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте «мыльный пузырь»? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, – помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!
Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.
А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!
Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно…
А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, – она свободная – лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон…
Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.
– Ну и хорошо, что не расстреляли, – сказала ему Таня. – Вы теперь жить будете.
– А может, я жить после этого не хочу. – Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.
А другой просился на фронт, говорил:
– Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду… ни одного на семя не оставлю…
И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!
А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.
– Я потом заберу вас отсюда, – сказал Росляков. – Будете работать у меня в эвакуационном отделении.
Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.
Еще когда пришли самые первые автобусы и грузовики и начали выносить людей из лагеря, как и предсказывал батальонный комиссар, приехал член Военного совета Захаров. Он зашел в землянку, прошел из конца в конец, вернулся, встал у входа и минут десять молча стоял и смотрел, как выносили. Потом задержал проходившую мимо Таню – оказывается, запомнил ее – и спросил:
– Серпилин говорил, что долго в тылу у немцев была. А такое там видела?
Таня только покачала головой. Слышала много. А видела под Смоленском только издали, за километр, вышки да проволоку.
– И мне еще не приходилось, – сказал Захаров. – Первый отбитый лагерь за войну… Война вообще дело малопрекрасное, но все же…
Он не договорил. К землянке задним ходом сдавала еще одна машина. Захаров потянул за рукав Таню, чтобы не зацепило.
– Ездим по трупам своих товарищей, – сказал он чугунным, тяжелым голосом. – Взять бы всех фашистов – да в прорубь! За Волгу хотели? Пусть подо льдом до того берега идут! Да где там! Разве можно! – Он невесело усмехнулся. – Мы отходчивые. Сдадутся – и будешь им раны перевязывать.