– А может, разделим? Вам ведь самому лететь!

– Лететь – не ехать, – весело сказал он, потянув у нее из рук сверток, сунул в мешок и, завязав, вскинул мешок на плечо. – А надвое мы ваше курево разделим. Вы, я вижу, курец слабый, две за вечер, а мне своих до утра не хватит.

Она заторопилась, полезла в карман шинели за папиросами, но он остановил ее:

– Потом, на вокзале.

У самой двери лежал рюкзак, которого здесь не было, когда они входили.

«Так вот чего он уходил, – подумала Таня. – Собирал свои вещи», – и вслух спросила у него:

– С собой, в дорогу?

Он не ответил, наверное, не расслышал.

– Давайте я хоть это понесу, – сказала Таня. – А то мой мешок тяжелый. Тетя Поля заставила все ваши консервы взять.

Он посмотрел на нее, потом на рюкзак, хотел, кажется, что-то сказать, но не сказал и, прикинув рюкзак на руке, протянул Тане.

Рюкзак был совсем легкий, и она закинула его за одно плечо, так же как Артемьев ее вещевой мешок.

– Подождите, свет на кухне не погасил, – сказал он, когда они уже вышли на лестницу, отпер дверь, вошел в квартиру и через минуту вернулся.

«Пути ему не будет», – подумала Таня, не потому, что верила в это, а потому, что так всегда говорила мать, и это бессмысленной тревогой на всю жизнь осталось в памяти.

– Погасил, – сказал он, щелкая ключом. – А то бы горело до конца войны.

Таня понимала, конечно, что он шутит, что завтра или послезавтра сюда пришла бы старуха, о которой он говорил, убирать квартиру и погасила бы забытый свет, но в самой этой невеселой шутке приучившего себя к одиночеству человека было что-то покоробившее Таню. Ей показалось, что вот так же, спокойно и просто, как, не думая о возвращении, он запер сейчас свою квартиру, он и ее проводит на поезд, посадит на хорошее место, помашет рукой через окно и сразу же забудет навсегда. Да, именно так и будет. А почему это должно быть иначе?

На вокзале, когда они с помощью дежурного помощника коменданта нашли и заняли место в вагоне и, оставив там на попечение соседей вещевой мешок, снова вышли на перрон, Артемьев протянул ей свой рюкзак и сказал:

– Возьмите с собой, ладно?

– Почему? Что это? – удивленно спросила она.

– Там потом разберетесь.

– А все-таки что там? – снова спросила она, все еще не принимая у него из рук рюкзака, но уже смутно догадываясь, что там могло быть.

– Я вещи сестры собрал. В голову пришло, когда с вами сидели. Там немного у нее, ничего особенного. Но, может, вам пригодится. Ну, ушьете там себе, в общем, не знаю. Она тоже небольшая была.

Тане хотелось крикнуть, что нет, ничего она не будет ушивать и ничего этого никогда не наденет, она боялась оскорбить его и молчала.

Но он относился к таким вещам, наверное, проще и умней, чем она думала, и, почувствовав ее колебания, сказал:

– А не захотите – не надо! Просто на барахолке на рис сменяете. Мать подкормите и сами тоже… Если думаете, что она там у вас сытно живет, то напрасно. Берите.

И она взяла и еще, наверное, целых десять минут, почти до самого отхода поезда, стояла напротив Артемьева на перроне с этим рюкзаком в руках. Она смотрела на него и думала о том, какой он хороший человек и действительно настоящий, бескорыстный товарищ, которому совершенно нет дела до нее как до бабы. А она не стоит такого хорошего отношения с его стороны. И очень хорошо, что поезд отойдет и все это кончится. Там, у него в квартире, она на минуту испугалась, не его, а себя самой, того, как ее вдруг потянуло к нему. А сейчас на перроне чувство страха исчезло от той бесповоротности, о которой напоминала проводница вагона, уже в третий раз повторявшая все одно и то же: «Провожающие, покиньте вагон. Отъезжающие, прошу садиться!»

Он был провожающий, а она была отъезжающая. И он сам напомнил ей об этом, потянув за рукав к подножке вагона.

– Садитесь!

И она, поддержанная его сильной рукой, вскочила на подножку и в последний момент, рывком вытащив из кармана, протянула смятую пачку папирос и растерянно улыбнулась ему.

И весь день, и весь вечер, и даже всего минутою раньше совершенно не думавший об этом, Артемьев с удивлением увидел ее вдруг переменившееся лицо. «Вот те на, – подумал он, – когда же это произошло и неужели произошло?»

А потом это лицо исчезло, и смутно появилось еще раз в мерзлом тумане медленно двинувшегося окна, и снова исчезло, и у него, уже не впервые в жизни, появилось щемящее чувство, что мимо него бессмысленно и неудержимо проехало его собственное счастье, которого он опять не узнал и принял за чужое!

«Черт его знает, почему до сих пор так ни разу и не полюбил по-настоящему хорошей женщины! Просто проклятие какое-то!» – подумал он как об уже привычном и непоправимом и остановился у дверей вокзала около заиндевевшего, облупленного, скорее всего сломанного автомата.

«Если вдруг окажется, что все-таки работает, позвоню», – загадал он. И, вытащив записную книжку, отыскал телефон, который ему дала Надя.

Автомат был исправный, монета звякнула и полетела вниз, а в прижатой к уху ледяной трубке раздался низкий, усталый, а может быть, просто сонный голос Нади:

– Я слушаю.

– Это я, – сказал Артемьев.

– Я ждала твоего звонка, – сказала Надя. – Уже проводил в Ташкент свою докторшу?

– Да.

– У мамочки была, валерьянкой ее отпаивала. Поэтому все и знаю. И решила, что ты или позвонишь мне сразу после отхода поезда, или уже никогда не позвонишь.

– И когда поезд отходит, узнала?

– Узнала, не поленилась. Значит, проводил?

– Да.

– Она дала сегодня мамочке и папочке жару. Я почти сразу после нее пришла, они мне плакались. Молодец баба! Даже завидую…

Он ничего не ответил. Молчал. Не хотелось говорить с Надей об этой только что уехавшей маленькой женщине.

– Павел…

– Да…

– Зачем ты мне позвонил?

– Отбываю.

– Надолго?

– Не знаю.

– Есть еще время?

Он посмотрел на часы.

– Есть, но мало, через два часа с минутами должен явиться к начальству.

– Приезжай. Горького, четыре. Квартира шесть.

– Стоит ли?

– Не стоит. Но все равно приезжай. Поговорим. Чаем напою. Только имей в виду, чай будет без сахара, – усмехнулась она в трубку. – Слезы выслушала, а сахара не взяла, пусть сами жрут! Не люблю ворованного. А ты сейчас не ворованный? А то не надо. Бог с тобой.

– Не ворованный. Не у кого.

– Про бывшую любовь говорить не будем?

– Не будем.

– Тогда приезжай. Я тоже врать не хочу. Надоело. И незачем.

Он повесил трубку, вытащил из кармана смятую пачку папирос, нашел одну несломанную, закурил и подумал:

«А может, все-таки не ехать?», хотя уже знал, что поедет.

15

Синцов заворочался и проснулся с той же мыслью, с какой заснул, – о Серпилине.

В землянке по-прежнему был он один. Никто еще не вернулся. Зашуршав соломой, он повернулся со спины на бок и, заворотив рукав ватника, посмотрел на трофейные, со светящимися стрелками часы – подарок батальонных разведчиков к седьмому ноября в Сталинграде. Восемнадцать часов. Значит, несмотря на прошлую бессонную ночь, проспал всего два часа и проснулся раньше необходимого.

То, что Серпилин тут, в армии, начальником штаба, узнал еще вчера вечером, как только прибыл из фронтового офицерского резерва сюда, на северо-западный участок сдавившего немцев кольца. Перед наступлением, в ожидании будущих потерь, половину резерва заранее рассовали по штабам армий, чтобы были под рукой. Вчера здесь, в землянке, где, выполнив за день разные, какие придется, штабные поручения, собирались на ночлег еще не получившие назначений офицеры, сразу же услышал фамилию Серпилина. Услышал и спросил, не тот ли Серпилин, что командовал дивизией под Москвой.

Когда подтвердили, подумал, что хорошо бы увидеться. Только вопрос: когда? Перед началом наступления начальнику штаба армии при всем желании не до тебя. И с чем идти к нему? Просить, чтобы по старому знакомству удовлетворил ходатайство и отправил тебя из своей армии обратно на берег Волги, в 62-ю, где ты воевал до госпиталя? Но просить об этом, уже прибыв в распоряжение другой армии, поздно. Когда заикнулся об этом позавчера во фронте, там не приняли во внимание, пошутили, что теперь все равно: кого куда ни пошли, к концу боев все так и так сойдутся с разных сторон на одном пятачке, в Сталинграде.