– Могу.
– Переведите. Я представляю командование дивизии, в распоряжении которой вы находитесь.
Немец, когда Таня перевела, хотя уже и так стоял вытянувшись, вытянулся еще напряженней.
– Задаю вам вопрос: нет ли у вас в госпитале здоровых офицеров и солдат, которых вы прячете?
Он дождался, когда Таня перевела, понял, что немец хочет сразу ответить, но остановил его.
– Второй вопрос: нет ли у вас в госпитале оружия?
И снова остановил немца.
– Если есть здоровые, пусть выйдут и сдадутся. Если есть оружие – принесите. Если потом найдем сами – будете расстреляны. Все перевели? – спросил Синцов у Тани, еще раз остановив немца рукой.
– Все.
– Теперь пусть отвечает.
– Никто из нас не имеет оружия, – сказал немец. – У нас нет здоровых. У нас нет легкораненых. У нас только тяжелораненые и обмороженные.
Таня перевела то, что говорил немец, но, еще прежде чем она перевела, Синцов почувствовал, что этот шатающийся от усталости и голода немецкий врач говорит правду. И, несмотря на свое беззащитное положение, говорит ее, сохраняя чувство собственного достоинства.
– Скажите ему, что мы завтра окажем им всю помощь, на какую способны.
– Я уже говорила ему это.
– Еще раз скажите.
И когда Таня перевела и немец сказал: «Данке шен»,[8] – Синцов кивнул и сказал, что немец свободен и может идти к своим раненым.
Немец выслушал, повернулся через левое плечо и пошел в глубь подземелья.
– Не знаю, как будет решать санчасть армии, – сказал Синцов, – а я своему командиру дивизии теперь же, ночью, доложу. – Он с силой втянул в ноздри тяжелый воздух. – Это подземелье кладбищем пахнет.
– Да, там страшно, я туда ходила, – сказала Таня.
Синцов посмотрел на нее, понимая, что как бы ни хотелось забрать ее отсюда, думать об этом не приходится, и обратился к Ивану Авдеичу:
– Старший сержант, останетесь здесь с бойцами и с военврачом до восьми утра. Если из санчасти явятся раньше, сменитесь раньше.
– Они гораздо раньше придут, не могут не прийти. Они же знают. – Таня сказала это не столько Синцову, сколько трем солдатам, старому и двум молодым, по лицам которых было слишком хорошо видно, какой не сахар для них это дежурство.
– Думаю, еще увидимся. – Синцов пожал Тане руку и помимо воли вложил в эти расхожие слова такую силу надежды, что она не могла не почувствовать этого… Сказал, повернулся и, выйдя, услышал, как кто-то вышел за ним.
– Разрешите проводить? – обиженным голосом спросил в темноте Иван Авдеич.
– Оставайтесь, сам дойду, – сказал Синцов и добавил то, что хотел сказать еще раньше, но не считал возможным при других: – Не обижаетесь на меня, что оставил вас тут с нею?
– Свои люди, сочтемся, товарищ капитан.
Входя к себе в подвал. Синцов услышал конец оборвавшегося при его появлении разговора.
– Меня бы разбудил или сам сходил бы, – сердито сказал Ильин.
– А я и хотел, – тоже сердито сказал Завалишин, – но наш двужильный сам попер.
«Наш двужильный» для Синцова не было новостью. Знал, что за глаза называли так. Называли еще и верблюдом. Знал и не обижался. И сейчас, войдя, даже не стал делать вид, что не слышал.
– Ладно тебе, Ильин, ругать Завалишина. Лучше распорядись насчет чарки. Обмоем все же мое капитанство.
36
На Донском фронте уже пятые сутки происходило то, что потом немецкие военные историки назвали «последним актом трагедии 6-й армии».
Артемьев участвовал в этом последнем акте в качестве заместителя командира 111-й стрелковой дивизии. Дивизия вместе с другими нашими частями добивала так называемую северную группу немцев, окруженную в заводском районе Сталинграда. За спиной, южнее, слышалось все удалявшееся громыханье боев в центральной части Сталинграда – там сопротивлялись главные силы 6-й армии, но и здесь, в северной группе, судя по силе отпора, у немцев еще оставались в строю десятки тысяч человек.
За эти пять суток Артемьев как нельзя лучше сработался с Кузьмичом. Начало их отношений облегчила откровенность Кузьмича, в которой, казалось бы, не было прямой необходимости: ну, пришел к тебе в дивизию заместитель и пусть служит, как положено. Но, видимо, Кузьмич испытывал потребность в такой откровенности.
– После конца боев в госпиталь лягу раны лечить. Не слыхал, не говорили? – спросил он, посадив напротив себя Артемьева.
– Не слыхал.
– Выходит, правильные люди Пикин и Бережной: сказал, чужим не говорить – и не сказали. А ты чужой был – глаз начальства! А теперь свой, теперь и ты знать обязан. Что после госпиталя не располагаю вернуться на фронт – ложь! Располагаю! Но на этой дивизии – крест, на ней меня ждать не будут, не знают, на сколько уйду и какой потом буду. Так что об том, как со мной сработаться, головы не ломай. С Пикиным ищи, как сработаться. После меня он в комдивы выйдет, с ним тебе и служить. А мне, старику, раз пришел – помоги. За этим тебя и дали. Со всей душой, как дело требует. А где без души поступишь, там и дружба наша врозь. Собрались мы тут в дивизии с Никиным старики, он еще дюжий, но и ему шестой десяток. А ты молодой. Это хорошо. Я как привык? Я привык приказ отдать, а потом начштаба – на месте, а я – к исполнителям, как приказ исполняют? Говорят, теперь по-другому командовать думают. Но я пока этого еще мало вижу, только слышу про это. Ты академик, тебе видней. А я считаю, что другого, лучшего пока не придумано. А вывод какой? Вывод мой такой: где я при своем здоровье не достану – там ты моя рука. Я передний край люблю своей рукой щупать, там ли он есть, как мне в трубку доносят. Понял?
– Понял, – сказал Артемьев. – Надеюсь, упрекнуть меня в робости не дам повода.
– Не так понял, – поморщился Кузьмич. – Не об робости речь. А об том, чтоб где меня привыкли видеть, там и тебя видели. А особенно у Колокольникова в полку. Был, говорят, хороший комполка, а мне достался как пуля на излете. В донесениях путает и пьет по ночам. Без этого уже не может с утра храбрым быть. Чего с человеком не бывает! Говорят, и железо устает. Снимать сейчас жаль, а подменять собой – тебе придется. Такая уж ваша судьба, заместительская. Полком командовал?
– Командовал.
– Тем более, дело знакомое. Будешь жить у Колокольникова, а в другие полки по мере необходимости.
Таким был их первый разговор, положивший начало и служебным и личным отношениям.
За эти пять дней Артемьев успел убедиться, что Кузьмич человек золотой души, непривычной, даже лишней откровенности в разговорах и той устойчивой, молчаливой, истинно русской твердости в бою, которая раз навсегда выразила себя в имевшейся у него на все случаи жизни поговорке: «Надоть – так надоть!» Были у него другие присказки, к которым Артемьев тоже успел привыкнуть за пять дней. Когда Кузьмич удивлялся чему-нибудь, говорил скороговорочкой: «Туточки вам пожалуйста!»; когда упрекал, спрашивал: «Почему без меня не смикитили? Вас много, а я один. Это и есть вся история нашего военного искусства». А когда не уважал кого-нибудь, отзывался с усмешкой: «Ничего об нем не могу плохого сказать, а еще меньше – хорошего».
Один раз вдруг сказал Артемьеву, после того, как у них на глазах убило молоденького лейтенанта: «А по сути, воюют-то совсем еще мальчишечки у меня! Первая война для них». Сказал с горечью, словно о малых детях.
При всей задушевности их первого разговора у старика заранее был твердый план, как использовать Артемьева, раз его дали в заместители. И в соответствии с этим планом Артемьев из пяти суток почти четверо не вылезал от Колокольникова – так оно и было нужно по Делу.
Сам старик, хотя все равно ездил в полки, но по сравнению с прежним сдерживал свой характер: ни за что не хотел свалиться с катушек до победы.
Работа у Артемьева все эти дни была черная, кропотливая и, строго говоря, если взять ее безотносительно к моменту, с чисто военной точки зрения, не такая, на которой можно показать все, на что способен. Но рассматривать свою работу безотносительно к моменту было невозможно.
8
спасибо.