Она часто слышала это от разных людей и в разных обстоятельствах и сопротивлялась, и даже грубила в ответ, но эта же мысль существовала и в ней самой, и иногда наедине с собой этой мысли было трудно противиться.

– А может, тебя не на передовую пошлют, а в какой-нибудь госпиталь? – вдруг сказала мать.

– Все может быть…

– А может, и н-е во фронтовой, а в тыловой? И у нас тут госпиталя есть, и в них врачи военные…

– Мама, я не могу объяснить тебе этого, – сказала Таня, – но я на фронт хочу. Я не хочу в тыловой… Я, если в тыловой будут назначать, попрошусь на фронт.

– Но почему же, почему же? – с отчаянием в голосе спросила мать. – Ведь ты же была…

– Сама не знаю… – сказала Таня. – Вот в подполье была и с трудом представляю, как опять на это пойти. Боюсь! А на фронт не боюсь. Не представляю себе, как же так: война еще идет, а я не буду на фронте… Мы когда в подполье были, я у одной старухи там жила, мы ночью, бывало, с ней лежим, не спим – она тоже врач была, – лежим, не спим, и я ей говорю: «Софья Леонидовна, чего бы я только не дала, чтобы сейчас на фронте быть! Какое это счастье – где-нибудь в медсанбате находиться среди своих! Вы меня понимаете?» Мы о фронте как о счастье говорили. Мы же среди немцев жили, понимаешь? Нас каждую минуту взять могли. Иду по улице мимо немцев, а они идут мимо меня. Наши с немцами дерутся, а я там у них живу и должна вид делать, и делаю… Можешь не верить, а я не считаю, что мне после этого на фронте может быть страшно.

– Да, – тяжело вздохнула мать. – Мы, наверно, и представить себе этого не можем.

«Наверное, не можете», – подумала Таня.

– Знаешь что, мама, я тебе только одно скажу: и таких плохих, и таких хороших людей, что я там видела, я никогда еще в своей жизни не видела. Я и не представляла себе, что на свете такие люди бывают. Когда немцы пришли, как будто всех нас сразу взяли и вниз головой перевернули… И как мы в подполье жили, ты меня лучше не спрашивай. Я не жалуюсь, я сама на это шла. Я просто тебе объясняю, чтобы ты не удивлялась, что я тоже усталая и, может быть, даже грубая. Ты извини меня, пожалуйста.

Она в темноте тихо пожала руку матери, и мать тоже пожала ее руку и сказала:

– Так хочется, чтобы скорее победа была… Тут такое настроение у нас у всех приподнятое стало, когда немцев под Сталинградом окружили… Столько мин для «катюш» за декабрь сделали, даже сами удивлялись сколько… Только перезимовать бы – летом легче будет: все же огороды. Спасибо, колхозники за декабрь два красных обоза из Верхне-Чирчикского района на завод снарядили. Овощей, кукурузы, джугары по домам собрали. А снабжение много хуже стало… Всего не хватает. И еще чего не хватает – сна не хватает. Я почему часто на заводе ночую, в литейке, – уткнусь в землю, стыдно сказать, как животное какое, сплю. И тепло, и время больше для сна остается, а то смена двенадцать часов, да пока сдать ее, да пока с завода да на завод… Я один раз шла к трамваю и на ходу заснула, чуть не убилась…

– Ну, ты спи хоть сейчас-то, – сказала Таня. – Я все говорю, а ты не спишь…

– Выспимся: завтра выходной. Я помою тебя. Мыла у тебя сколько?

– Полкуска.

– И волосы вымоешь, и я помоюсь. Иногда вот так проночуешь несколько суток в цеху, а потом глядишь на себя и думаешь: женщина ты или не женщина? Человек ты или не человек?.. Разве я когда-нибудь думала такой жизнью жить? Ты говоришь, на другую работу перейти, а я из своей литейки не пойду, все равно уж. Там хоть каждый день знаешь, что прямо для войны делаешь, и чего, и сколько… Работаю, а сама думаю про тебя: отработаю я ее у смерти! Не может быть, чтоб при такой моей работе еще и ты у меня пропала.

– Вот и отработала, – проглотив комок в горле, сказала Таня.

– А ты не смейся.

– А я не смеюсь.

Ей стало ужасно жаль мать. Хотелось гладить ее по голове, приговаривать: «Спи, спи…» И она поддалась этому желанию и стала повторять: «Спи, спи…» – и гладить мать по голове, как маленькую. И мать – Таня почувствовала это телом – вдруг вся ослабела, словно вышла из того напряжения, в котором себя держала, – ослабела, подвинулась, несколько раз шевельнула под рукой у Тани мокрой от слез щекой и тихо и ровно задышала – заснула.

А Таня все еще не спала, лежала рядом с матерью и думала о ней: до чего она стала другой, не такой, как была, и несчастней, и сильней, и ближе, чем раньше! Раньше у матери была одна мысль: дом и дом, – а остальное ее мало трогало. Отец сердился, совал ей в руки книжки, радио заставлял слушать. Странно даже вспоминать сейчас все это. А с Николаем мать все равно еще будет гнуть свое, на это у нее прежний взгляд: раз судьба свела, как бы ни было, а надо вместе до скончания века. А где оно, это скончание? Брат перед войной последнее письмо прислал, что два экзамена в школе осталось. И уже нет его. И отца нет. И Софьи Леонидовны, которая ей полгода за мать была, тоже нет.

Таня вдруг подумала о Каширине, – что он делает сейчас там, вернувшись обратно в их бригаду? И сама испугалась той тревоги, с которой подумала, словно могла этой своей тревогой накликать несчастье на всю бригаду.

– Не спишь? – сквозь сон беспокойно спросила мать.

– Сплю, – сказала Таня. И еще раз, не закрывая глаз, повторила: – Сплю.

24

Малинин еще с утра хотел поговорить с Таниной матерью, но до литейки добрался лишь к концу первой смены. По дороге, как всегда, останавливали в разных цехах разные люди с личными и неличными делами. Хотя про него и говорили, что он груб, и это было верно в том смысле, что он, не стесняясь в выражениях, рубил правду в глаза, но уйти от человека, оборвав его на полуслове, он не умел. Не потому, что не имел решимости, а потому, что так понимал свою должность в жизни – выслушивать людей.

В этом они не сходились с директором. Тот был человек точный, и ценил в себе свою точность, и ругал Малинина за то, что Малинин пропадает на заводе сверх необходимого. Сам директор сверх необходимого на заводе не пропадал, бывал много, но обедать и ночевать ездил домой. Зато, наверное, еще ни одному из подчиненных не удалось поговорить с ним дольше заранее отведенного на это времени. Директор и умел и любил обрывать людей на полуслове, считая это уроком дисциплины. Бывал прав и неправ перед людьми, но в размышления об этом не входил, заранее считая, что всегда прав.

А он, Малинин, никак не укладывался… Казалось бы, и дневал и ночевал на заводе, и время зря не проводил, и к длинным речам любви не имел, а все же редко успевал сделать все, что намечал на день. Может, просто оттого, что слишком уж много на заводе людей и слишком трудно они живут, у каждого свои болячки. Раз в год заговорит каждый – вот тебе и тридцать разговоров за день! И если остановит раз в году – как же ты его не дослушаешь?

И сегодня чего только не было! И насчет досок на гроб была просьба, и насчет жилья, и насчет поездки к сыну на фронт – орден Ленина дали и из части приглашение прислали, чтобы отец приехал. Дело важное, не просто отец к сыну поедет, а, конечно, целая политработа вокруг этого будет в полку. А отец – токарь, если поедет на две недели, значит, семьсот корпусов мин недодаст, и сам это понимает. Ехать, конечно, хочет, но не настаивает, только в глаза смотрит, чтобы Малинин с его души тяжесть снял, а на свою возложил. Отпустить, конечно, надо, но не за счет семисот мин. Этого никто и не позволит и не простит. Значит, надо, чтоб он уехал, а другие за него эти семьсот мин сделали. А раз так – приказом дать отпуск мало, надо, чтобы люди это одобрили. А они и так план гонят, от станков отходят – шатаются… Надо поговорить с ними, а потом собрание провести, чтобы они с отцом в тот полк письмо от всего цеха послали… И насчет огородов женщины волнуются: те ли участки дадут весной, что в прошлом году? Подошел Шарипов, монтер, он здешний, узбек, толк в этом знает, говорит, что в прошлом году плохую землю дали: воды мало. Лучше взять по той же балке, но повыше… А повыше землю райисполком, кажется, уже другому номерному заводу нарезал… Ковалев, из столярки, просил пойти против закона и сына на завод взять, сыну двенадцать, дома и оставить не с кем, и есть нечего, а на заводе все же обед. Говорил о сыне, что ему на вид шестнадцать можно дать, а Малинин сына этого видел – ребенок. Вот и решай, что лучше и что хуже!