Он сидел и ждал, что скажет ходивший по комнате Серпилин. Но Серпилин еще долго ходил и молчал, потом остановился и сказал хриплым голосом:

– Что заставил его воевать, все равно прав, а остальное не в моей власти.

Он ходил и думал о сыне. Что значит – любил или не любил, больше или меньше любил? Все это слишком слабые слова для представления о том, что значит, когда до двадцати одного года воспитываешь рядом с собой и говоришь все, что думаешь, и считаешь, что рядом с тобой растет твое, а потом приходит день – и оказывается: нет, не твое. О какой любви или нелюбви тут речь? Тут речь о большем – обо всей жизни.

Он сел, закурил и спросил:

– Исповедаться перед тобой надо?

– Тебе видней, – сказал Захаров.

– Вижу, считаешь себя обязанным слушать. А легко ли?

– Насчет обязанности отчасти верно, – сказал Захаров. – Кто я, в сущности? Политрук на высшем уровне, если исповедуются, обязан слушать. – Сказал и чуть усмехнулся, давая понять, что сказанное – отчасти горькая шутка, а отчасти самая настоящая правда.

– Конечно, тяжело, – сказал Серпилин. – Не говоря уже о том, что у него жена и дочь, которых я еще не видел в глаза. А плюс к этому, как ни уверяешь себя, что прав, и действительно прав, а все же знаешь, что ты к смерти толкнул. Прав или не прав, а толкнул.

– Да, – сказал Захаров. – Когда Иван Алексеич рассказывал мне об этом деле, я еще тогда подумал: до какой степени мы им судьи?

– А почему мы им не судьи?

– Я не говорю, что не судьи, а говорю – до какой степени? Если уж на исповедь пошло, то я в тридцать седьмом в Воронеже жену моего лучшего товарища, когда его арестовали, а квартиру опечатали, к себе жить не пустил. Потом через жену помогал, а жить не пустил. Думал так: спасти не спасу, а пущу – сам погибну. Вчера его квартиру опечатали, завтра – мою. И сейчас спросить меня: прав ли был, так решая в то время? Отвечу: видимо, прав. Прав, а стыдно. Когда он вернулся в тридцать девятом, он к первому ко мне пришел. Про жену знал, но пришел сказать, что понимает: пустил бы ее жить – совершил бы самоубийство. Он-то понимает, а мне от этого не легче. Так и встречаемся с тех пор не по моей, а по его инициативе. Ему со мной легко, а мне с ним трудно. Хотя в то время могло все быть и наоборот: мою бы квартиру опечатали, и не его жена у моих дверей, а моя – у его. Доносы и на меня писали.

Серпилин молчал и курил папиросу.

– Что молчишь?

– Слушаю, – сказал Серпилин. – Все так. Согласен с тобой. – Погасил папиросу и, уже стоя, добавил: – А я, откровенно говоря, другое подумал сначала, когда ты заговорил. Подумал: может, Никитин на меня жаловался?

– Почему Никитин?

– По моей собственной глупости, – сказал Серпилин. – Два дня назад адъютант вышел, я открыл ящик его стола – карту искал – и случайно увидел тетрадочку, а в тетрадочке про меня: «Сегодня С. при мне сказал…», «Сегодня С. при мне сказал…» Дальше смотреть не стал, ящик захлопнул, а днем увидел Никитина и брякнул: «Посоветуйте моему адъютанту, чтобы он завтра от меня попросился, а не попросится – выгоню, потому что думал, он мой адъютант, а он, оказывается, ваш!» Никитин на меня глаза вылупил: «Не понимаю, что вы имеете в виду». Ну, я был в таком настроении, что объяснил ему: хотя, говорю, в армии есть и обязана быть контрразведка, но дураков в ней держать не надо! Объяснил, повернулся и пошел, чтобы еще чего-нибудь не сказать. Пришел к себе – навстречу адъютант. Я ему прямо с ходу: «Пишешь каждый день все, что я при тебе говорю?» – «Да, виноват, я прекращу, я понимаю». – «Чего ты понимаешь?» – «Понимаю, что дневники вести запрещено, я знаю». В общем, слово за слово, притащил мне весь свой дурацкий дневник, оказывается, писателем мечтает быть! Вот как бывает! На кого-нибудь другого за это волком смотришь. а самому шлея под хвост попала – и готово, возвел напраслину на человека! Думал, что Никитин на меня взъелся, сообщил тебе, чтобы ты меня повоспитывал.

– Ни слова не говорил.

– Тем более совестно.

– Адъютанта не прогнал? – спросил Захаров.

– Куда же его теперь прогонишь? Как адъютант оставляет желать лучшего, но чем черт не шутит, вдруг в самом деле писателем окажется. Разрешите идти?

– Потери еще не подсчитали? – провожая Серпилина к выходу, спросил Захаров.

– Грубо уже подсчитали. По всем дивизиям за вчера и сегодня свыше трехсот, из них полсотни убитых.

– Хорошо все же, что немца сегодня добили, не затянули, – сказал Захаров. – Если б затянули, возможно, и больше потеряли бы.

– Возможно, так. А возможно, и не так. – Серпилин уклонился от запоздалых самооправданий. Он уже решил для себя этот вопрос третьего дня на Военном совете, когда подал свой голос за немедленные действия, считая, что жертвы не могут быть особенно велики, а необходимость скорей развязать себе руки для дальнейшего оправдывает их.

– Батюк тебя приглашал? – спросил Захаров.

– Приглашал.

– Значит, как сводку сдашь, увидимся!

Зайдя к себе, Серпилин, не раздеваясь, спросил:

– Как сводка?

Ему ответили, что сводка перепечатывается, через несколько минут будет у него на столе.

– Доложите, когда будет готова, я на улице постою, подышу.

Он вышел из избы и, закинув руки за спину, посмотрел в небо. Небо было темное и беззвездное.

«Значит, погода все-таки испортилась, а я за суетой так и не заметил», – подумал он. И вдруг уловил ноющий звук шедших высоко в небе самолетов. «Юнкерсы», обманывая зенитчиков, обходили Сталинград с севера, чтобы сбросить ночные грузы своим окруженным войскам: еще не верили, что все уже кончилось.

40

Погода была скверная с самого начала полета. Земля то открывалась, то закрывалась, потом долго шли без всякой видимости. Когда земля снова открылась, летчик вышел из кабины и наклонился к Серпилину:

– Думаем все же не садиться в Саратове. Погода что там, что в Москве – всюду плохая. Как, товарищ генерал?

– Зачем спрашиваете? – сказал Серпилин. – Я здесь пассажир.

– Ясно, товарищ генерал. Тем более, хочется раненую поскорей доставить! Пойду поговорю с ней, как себя чувствует. – Летчик прошел мимо Серпилина в хвост самолета.

«Пусть сами решают, – подумал Серпилин. – И вообще пусть будет как будет». Но это мысленно произнесенное «вообще» относилось уже не к погоде, а к неожиданному вызову в Москву.

Вчера ночью, когда он уже разобрал койку и снял сапоги, позвонил Захаров и попросил зайти. Пришлось одеться и идти, недоумевая, что за срочность. Бои два дня как кончились, завтра на площади Павших борцов митинг, хотелось перед этим выспаться, поехать туда по-праздничному, на свежую голову. Может, с митингом какие-нибудь перемены? Так думал, пока шел к Захарову, другого не предполагал.

– Приготовься, Федор Федорович, завтра в девять лететь в Москву, – сказал Захаров. – Член Военного совета фронта звонил. Васильев тебя вызывает.

– Так. – Серпилин невольно вздохнул от перехватившего горло волнения: «Васильев» в последние месяцы был условный позывной Сталина.

– А к кому там являться? Прямо так и являться?

– Не знаю, – сказал Захаров. – Там уже не наша епархия. Встретят, раз вызвали.

– Кому сдавать штаб армии?

– Об этом пока ничего не сказано.

Захаров выжидающе посмотрел на него, но Серпилин выдержал этот взгляд. Письмо, написанное им Сталину, касалось такого дела, о котором невозможно говорить с кем бы то ни было. Сам решился, сам написал, сам послал. А если результат не тот, на который надеялся, то с тебя и весь ответ – ни с кем не делился, ни с кем не советовался.

Так ничего и не объяснил Захарову: лучше обидеть, чем поставить в двусмысленное положение.

– Командующий уже знает?

– Да. Просил передать, чтобы явился к нему завтра в семь ровно. Спать лег. Хотя, впрочем, не уверен, – усмехнулся Захаров. – Просто, пока не остыл, говорить с тобой не хочет. Сгоряча по телефону матюка загнул. Только, говорит, с начальником штаба сработались, так уж кому-то понадобилось мне ножку подставить – забрать! Вот как вы, оказывается, с ним сработались. А я и не заметил.