Старуха все еще сидела не шевелясь и молчала. А Таня, глядя на нее, с той негаснущей остротой, с какой по многу раз и всегда одинаково возникают в памяти такие воспоминания, увидела перед собой крыльцо дома, где они жили с Софьей Леонидовной, и немецкую машину, и двух немецких солдат, между которыми, ссутулив плечи и заложив руки за спину, идет к машине Софья Леонидовна… И соседа Прилипко, бухгалтера городской управы, который семенит сзади, за вторым солдатом, в своем чесучовом пиджаке и с портфелем.

Таня не только увидела все это, но даже почувствовала в левой руке тяжесть корзины, которую она несла тогда и с которой остановилась за углом, увидев, как из дома выходят немецкие солдаты и Софья Леонидовна. Корзина была тяжелая, в ней, под картошкой, лежала мина с часовым заводом. Мину изготовили в бригаде, и она должна была еще четыре дня пролежать у Тани и Софьи Леонидовны, потому что человек, которому нужно было передать мину, не мог явиться раньше этого срока. Таня стояла, прижавшись к стене с корзиной в руке, а Софья Леонидовна, понурив голову и заложив руки за спину, шла между двумя немецкими солдатами к машине.

А старуха все еще молчала. Долго, невыносимо долго молчала…

– А вы, значит, живы… – сказала она.

– Да. Ее арестовали, когда меня не было. Если бы я пришла на десять минут раньше, я бы тоже пропала.

– Вот, значит, почему она умерла, – сказала старуха. – А я думала, просто от голода…

– Нет, мы с ней не голодали. То есть, конечно, очень плохо ели, но все-таки наши, когда могли, нам немножко помогали.

– Помогали, – как эхо, отозвалась старуха.

И вдруг поглядела на свою машинку и на торчавшую из нее недопечатанную страницу так, словно ей уже некогда больше говорить обо всем этом, а надо садиться и заканчивать работу.

– Что ж, она, значит, была у вас подпольщицей? – снова переводя взгляд с машинки на Таню, спросила старуха.

Слова «у вас» были сказаны с какой-то странной интонацией, так, словно сама старуха и Софья Леонидовна были одно, а Таня и все те, про кого старуха спросила «у вас», были другое. Но Таня хотя и заметила эту интонацию, в ту секунду не обратила на нее внимания и стала торопливо объяснять, каким замечательным человеком была Софья Леонидовна, и как много она сделала, и как все тяжело переживали, когда она погибла.

У Тани даже несколько раз дрогнул голос, пока она говорила все это. Она жалела не только Софью Леонидовну, но и себя; уже не впервые, когда она вспоминала обо всем этом, ей задним числом становилось страшно и того, что было с ней там, в Смоленске, и того, чего не было, но могло быть.

– А вы что, любили ее? – прервав на полуслове, спросила старуха. Спросила так, словно это удивляло ее.

– Да, конечно, – сказала Таня. – Мы все ее очень любили, а я почти полгода жила у нее.

– А вы знаете, какую она жизнь прожила раньше, до этого?

– Да, она мне рассказывала.

– Все ли?

И снова в голосе старухи было удивление перед тем, что Софья Леонидовна могла все о своей жизни рассказывать не ей, а Тане или еще кому-то другому.

– Да, все, – сказала Таня. – Поэтому немцы ей так и доверяли, что у нее раньше была такая жизнь. Поэтому она так много и могла делать для нас, что они ей доверяли. Она мне все рассказала: и про себя, и про всех своих родных, и про вас…

– Значит, так и погибла за вас, – сказала старуха.

– Почему из-за нас? – не расслышала Таня.

– Не из-за вас, а за вас, – сказала старуха. – Сколько ей Советская власть добра ни делала, а все-таки погибла за вас…

В этих словах и в голосе, которым они были сказаны, было столько горечи, что ошибиться насчет их смысла было невозможно.

– А вы что, считаете… – с вызовом, с вдруг вспыхнувшей непримиримой обидой начала Таня, но старуха прервала ее:

– Ничего я не считаю… Это она считала, что лес рубят – щепки летят… Вот и умерла за свою Советскую власть.

– А для вас Советская власть не ваша?

– Не моя, – сказала старуха. – Что смотрите на меня, удивляетесь, что не боюсь? А чего мне бояться – жизнь моя кончилась, хуже не будет. Живу, как последняя щепка своей семьи… А как живу – тоже видите. – Она обвела взглядом свою мрачную каморку с какими-то медальонами и старыми портретами на оборванных обоях. – И место жительства переменить тоже не боюсь.

– Значит, если бы вы были там вместо Софьи Леонидовны, вы бы не с нами, а с немцами работали? – запальчиво сказала Таня.

– Еще чего! – сказала старуха. И опять вдруг стала так похожа на Софью Леонидовну, что Таня чуть не вздрогнула.

– Ну что ж, я пойду, – сказала Таня. И, уже стоя в дверях, добавила: – До свидания.

– До свидания, – глухо отозвалась старуха, не поворачиваясь от машинки.

– Спасибо, что пришли… Ну, идите же, чего стали?!

И, только уже закрывая дверь, в самую последнюю секунду, Таня увидела, как эта казавшаяся ей каменной старуха рухнула лицом и руками на лязгнувшую машинку. Таня стояла за неплотно прикрытой дверью, а старуха, лежа лицом и руками на машинке, рыдала там, у себя в комнате. Рыдания вместе с кашлем и стонами вырывались у нее из груди, ее сутулые широкие плечи в драповом пальто то поднимались, то опускались, вздрагивая от рыданий. Она выла от горя, глухо и хрипло, как мужчина. А Таня смотрела на нее в щель и не знала, что делать. Вернуться и помочь ей? Но чем и как помочь? Или оставить одну с ее горем?

«Может быть, потом еще раз зайти? – подумала она. – А что потом? Что я ей скажу потом? И что ей вообще еще можно сказать?»

Она тихо отошла от двери и на ощупь, по стене, добралась до конца коридора. Старик, открывавший ей дверь, стоял посредине передней с чайником в руке. Судя по его лицу, Тане показалось, что он стоит и прислушивается, хотя отсюда, из передней, ничего не было слышно.

– Застали? – спросил старик.

– Да, – сказала Таня. – Она совсем одна живет?

– Как перст… – сказал старик. И вдруг с любопытством спросил: – А что, сумасшедшая она, да?

– Нет, почему…

– Сумасшедшая, – убежденно повторил старик. – Раньше с ней сын жил, так она сама его, слепого, в ополчение погнала, а у него диоптрий семь… С тех пор, как похоронную получила, совсем из ума выжила. Дверь вчера настежь оставила и на кухне краны не закрывает. Сколько ни говори ей – все равно краны не закрывает… А вы что, уходите, что ли?

– Да, – сказала Таня.

– Дверь закрою… – Старик поставил чайник на пол, снял цепочку и два раза повернул ключ. – Идите, закрою за вами.

Таня шла по двору, а в голове у нее все вертелась и вертелась нелепая фраза «краны не закрывает, краны не закрывает…».

13

Иван Алексеевич сдержал обещание: Артемьев перед отъездом крутился как белка в колесе, но роптать не приходилось – впереди маячил фронт. Времени не оставалось ни на что, кроме службы. Один раз, вспомнив ждущие глаза Нади, он чуть было не позвонил ей, но удержал себя. На то, чтобы заново начинать эту старую песню, тоже не оставалось времени. Не зашел и к Тане Овсянниковой ни в тот вечер, когда обещал, ни в следующий: не позволила служба. Вырвался только в последнее утро.

– Извините, позавчера обманул, не зашел. До черта дел было, да и сегодня тоже на десять минут – завтра утром на фронт улетаю, – сказал он, когда Таня открыла ему дверь с возгласом: «А я вас уже и не ждала!»

В кухне были перемены. Кровать и матрац были убраны, все сияло чистотой.

– Принес кое-чего, – сказал Артемьев, ставя на кухонный стол небольшой чемодан.

– Спасибо, – сказала Таня.

– Перебрались отсюда?

– Да. Хозяева приезжают. Перебралась к тете Поле, – кивнула Таня на маленькую, выходившую в кухню дверь.

– Там такой закут, что и одному человеку не уместиться, – сказал Артемьев.

– А мы уместились. Да и потом… – Голос у нее дрогнул, и Артемьев с любопытством посмотрел на нее.

Она вообще была сегодня совсем другая, чем два дня назад: в сапогах, юбке и гимнастерке, туго перехваченной на тонкой талии широким командирским ремнем. На новеньких петлицах было по новенькой шпале, а на груди был тоже новенький орден Красного Знамени.