И какое значение по сравнению с общими масштабами происходящего имеет даже то, покинет свою дивизию генерал Кузьмич на несколько дней раньше конца операции или отпразднует победу, а потом уедет в госпиталь…
А все же нельзя было вчера не переживать всего этого и нельзя сегодня уклоняться от трудных решений по этим, как говорится, частным вопросам, потому что все это тоже есть жизнь на войне. И от нее не отвернешься, если ты не вовсе чурка. Батюк на что уж задубел, только и делают люди, что ушибаются об него, – и близко и далеко стоящие, – и то вчера проняло…
Но как только закончилась артподготовка, думать обо всем этом сразу стало некогда – пошли первые звонки и донесения. Через час с небольшим картина начала вырисовываться. Дело шло успешно. Когда идет туго, доносить никто не торопится, а когда намечается успех да вдобавок есть чувство, что взятого не отберут, тут с донесениями не задерживаются. Тут их хоть отбавляй!..
В 111-й, судя по звонку от Пикина, дела сегодня шли особенно хорошо.
Поговорив с Пикиным, Серпилин сразу же позвонил Батюку, сообщил последние донесения и спросил, нет ли перемен, будет ли «добро» ехать.
– Добро, поезжай, – сказал Батюк. – Кто за тебя останется?
– Начальник оперативного отдела.
– Поезжай, – повторил Батюк. – Пока не вернешься, буду на месте. Не особо задерживайся.
– До каких часов разрешите отбыть? – Серпилин любил в таких вещах полную точность.
– До шестнадцати. А в общем, смотри сам по обстановке.
– Слушаюсь. – Серпилин положил трубку и спросил адъютанта, прибыл ли из 111-й полковник Артемьев.
– Вызвали, но еще не прибыл, – сказал адъютант.
Серпилин недовольно поморщился: хотел предупредить Артемьева о предстоящем назначении еще до своего отъезда в дивизию.
– Проверьте, почему не прибыл. И вызовите, как вернусь.
Серпилин уже одевался, когда севший вместо него к телефону полковник Казанцев позвал его. Серпилин вернулся и взял трубку.
– Слушаю, товарищ член Военного совета.
– Едешь в Сто одиннадцатую?
– Так точно.
– Свободное место в машине есть?
– Да. Кого взять?
– Да тут у меня заместитель начальника политотдела. Приказал ему еще с рассвета выехать. А у него, как на грех, машина испортилась. Только сейчас спохватился, мне сообщил. Выручи человека!
Задержка редко приходит одна. Едва отзвонил Захаров и Серпилин вышел, как Казанцев снова выбежал за ним. Теперь звонил Батюк.
– Еще не уехал? Когда будешь в Сто одиннадцатой – если при тебе соединятся, поздравь командира дивизии от моего имени.
– Слушаюсь, – сказал Серпилин.
Когда он вместе с ординарцем вышел к своей машине, то увидел, что сзади стоит вторая и около нее – полковой комиссар Бастрюков.
– Здравствуйте, – сказал Серпилин. – Насколько понял, должен был вас захватить?
– Так точно, товарищ генерал, – сказал Бастрюков. – Но пока член Военного совета с вами говорил, машина моя уже подъехала: починили.
– Тем лучше, – сказал Серпилин. – Поедем цугом. Ваша сзади, а мы на моей. – Он распахнул дверцу перед Бастрюковым, пропустил его первым, потому что любил сидеть в машине справа, и показал рукой ординарцу, чтобы садился впереди.
От Серпилина ускользнула та насмешливая интонация, с которой Захаров просил выручить заместителя начальника политотдела, застрявшего из-за испортившейся машины. Приняв сказанное Захаровым за чистую монету, он предложил Бастрюкову ехать в одной машине без малейшей задней мысли, считал это естественным, раз едут в одно место. А кроме того, имел свой интерес: раз уж свела судьба, хотел поговорить по дороге с этим неясным для пего полковым комиссаром, о котором Захаров отзывался дурно, а терпел на большой должности.
«Черт его знает, – думал Серпилин, искоса глядя на Бастрюкова, сидевшего рядом с ним в чистом, белом, туго перетянутом ремнями полушубке, с чистым, бритым, напряженным лицом. – А может, и никакой он не стервец, а просто один из тех сухарей, которым на фронте никто не рад, и даже они сами себе не рады. Делают вроде бы все, что по закону положено, а почти всякий раз невпопад, без пользы делу. И при всей своей праведности стольким людям нагадят, скольким другой стервец не нагадит. И жизнь свою, бывает, положит там, где положено, а понять и пожалеть их даже после смерти нет сил, потому что при жизни они сами никого не понимали и не жалели. Может, и этот из таких?»
– Скажите-ка мне, товарищ полковой комиссар…
– Слушаю вас, товарищ генерал, – с готовностью повернулся Бастрюков к Серпилину, и Серпилин заметил, что хотя лицо у него было крепкое, сытое, чисто выбритое, неподвижное, но была в этом лице и даже в самой его неподвижности какая-то невысказанная тревога.
– Скажите-ка мне откровенно, что вам не понравилось тогда в столовой, когда я газету пашу критиковал. Мне член Военного совета передал потом ваше недовольство, просил учесть, но я, признаться, все же не понял. Объясните, чтобы исключить недоразумение.
Бастрюков несколько секунд вопросительно смотрел на Серпилина: думая не о существе, а о том, что могли значить слова «просил учесть». Что Захаров просил его учесть? Что неправильно так говорить, как начальник штаба говорил о газете, или учесть, что он зря высказывался так при Бастрюкове?
– Почему молчите? – сказал Серпилин. – Я не в порядке обиды, в самом деле хочу выяснить.
– А что ж выяснять, товарищ генерал? По-моему, ясно. Неправильно упрекать газету в недооценке противника только за то, что она пропагандирует на своих страницах главным образом те боевые эпизоды, в ходе которых враг понес наиболее сокрушительные потери.
– Да ведь речь-то у нас не о том шла! Разве я против того, чтобы подвиги показывать? Глупо было бы с моей стороны. Речь шла о том, что несколько дней подряд в газете, из номера в номер, – немцев как сено косили, а наши все целы. Для кого это пишется? Кто этому поверит? В тыл газета не идет, из действующей армии ее, как вам известно, и выпускать не положено, а солдаты бой знают, и когда в газете сплошь и рядом про кровь скороговоркой, про потери скороговоркой, сам подвиг цены лишается, ему верить перестают. То, кто порох нюхал, конечно. Но газета-то красноармейская, она ведь для них! Вот что я имел в виду, когда говорил вам.
– А я имел в виду, что газета должна людей на подвигах учить, и прежде всего на подвигах.
– Вот те на! – сказал Серпилин. – Я ему про Фому, а он мне про Ерему!.. Разве об этом мы с вами спорим?
– А раз мы об этом не спорим, товарищ генерал, значит, и спора нет.
– Подождите. – Серпилин уже чувствовал, что не сговорится с Бастрюковым, но желание прояснить все до конца еще оставалось. – Я и вчера и сегодня газету тоже просматривал. Ладно, допускаю, три дня назад вы в таком настроении были – немцам завтра конец! Но с тех пор еще три дня тяжелых боев. Успешных, но тяжелых, подчеркиваю. А газета все так же дует в свою дуду! Разве это верно? Разве не доблесть наша в том, что мы все же упорно и сильно врага ломаем, разве от этого подвиг солдат не больше, разве их чувство собственного достоинства от этого не выше? Почему же, спрашивается, в газете, которую солдат читает, не дать ему почувствовать этого?
– Оценка силы сопротивления противника не дело армейской газеты. – Бастрюков многозначительно посмотрел в спины шофера и ординарца, давая понять, что если бы он и согласился продолжить разговор в более откровенных тонах, то при других обстоятельствах, а не сейчас. Серпилин заметил этот взгляд, и его миролюбивое до сих пор настроение человека, который ради пользы дела пытался переубедить другого человека, сменилось досадой.
– А что же, по-вашему, солдат не должен представлять себе силу того, с кем он воюет? По-вашему, он без этого лучше воевать будет?
– Извините, товарищ генерал, но всему есть свое время и место.
– А место у нас с вами одно: война! И время тоже одно – пятьсот восемьдесят пятый день войны доламываем, если не обсчитался. И время, добавлю, хорошее – бьем немца насмерть или близко к этому. И армия, в которой с вами служим, вроде бы храбрая армия, ни врага, ни трудностей, ни мороза не боится, идет вперед. А газета в ней трусливая. И я бы не сказал, что всегда так было, – при прежнем редакторе газета лучше была. Хоть и на повышение его забрали, но жаль! А новый – черт его знает! – три раза вызывал его и тыкал носом в очередную кузьма-крючковщину, клал рядом оперативную сводку, как говорится, с документом в руках уличал – соглашается, не спорит: так точно! А завтра опять за свое. Даже сомнение берет: по первому впечатлению – тюфяк, а гнет свою линию! Наверно, выслушав твой выговор, идет прямо от тебя еще к кому-то, а там ему говорят: «Не обращай внимания, делай, как делал…» Уж не к вам ли он после меня ходит, товарищ полковой комиссар?