– Да, правда. – Таня сбросила полушубок на спинку кресла.

– На сегодня нам подвезло, – сказал Ильин. – Печка немецкая, казенного образца и кокс к ней. Будем жить, как паны, жечь без остатка. Как тогда, когда ты к нам в первую ночь в батальон пришел, – напомнил он Синцову.

– Ты вообще тепло любишь, – сказал Завалишин.

– А кто его не любит, дворовая собака и та любит. А экономии не развожу, потому что завтра все равно выгонят.

– Кто выгонит? – удивилась Таня, подумав, что он говорит о немцах.

– Еще не знаю. Кто повыше, тот и выгонит. Или Туманян – он уже прицеливался, спрашивал, как разместились. Или штаб дивизии. Или еще кто. А только нам, грешным, эту квартиру не оставят. Не по чину. А раз выгонят – жжем!

– Он кулак у вас. – Таня кивнула на Ильина и улыбнулась Синцову.

– А начальник штаба должен быть кулаковатый. Все зажимаю на черный день. И боеприпасы, и харчи, и водку – на случай прибытия начальства…

– Про водку врет, – сказал Завалишин. – Зажимает свою собственную. – Он кивнул на кружки. – Небось сам неделю не пил.

– Не понимаю в ней вкуса, – сказал Ильин. – Гораздо больше крепкий чай люблю. А вы?

– А я привыкла за войну. Даже самогон пробовала. У нас его гнали, в партизанской бригаде. Вместо наркоза перед операциями пить давали. А первачом раны обрабатывали.

– Может, еще налить? – спросил Ильин.

– Спасибо, больше не надо. У вас и так тепло.

– Это хорошо, что вам у нас тепло, – вдруг сказал Завалишин. И что-то в его голосе заставило Таню посмотреть ему в глаза.

Оказывается, он не выпил, когда выпили другие, и только теперь поднял свою кружку.

– Мы в батальоне живем между собой по-товарищески, и это, конечно, многое заменяет из того, чего мы лишены. Но не все. Вот вы пришли и сидите с нами, и, хотя мы рады видеть вас у себя, нам в то же время странно на вас смотреть, как будто каждый вынул по фотокарточке и вспоминает… Понимаете, какая история. С чего начал, еще помните?

– Помню.

– Вот за это и пью. За то, что вам у нас тепло, – и нам с вами тоже! – Он выпил и повернулся к Рыбочкину: – А теперь напоследок давай стихи.

– Почему напоследок? – спросил Ильин.

– А потому, что спать пора. Давай прочти, – повторил Завалишин.

– А что?

– Мое любимое, и ничего другого. А если хочешь другое – читай сначала другое, а мое последним.

– Я сразу его прочту, – пожал плечами, кажется, не очень-то довольный Рыбочкин.

– Еще лучше.

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть,
На свете мало, говорят,
Мне остается жить…

– наклонив голову, начал Рыбочкин неожиданно низким, тихим, немальчишеским голосом. Так начал, что Таня даже вздрогнула от тревожной силы этих слов, имевших слишком прямое значение для каждого из сидевших рядом с ней.

Стихи были памятны по школе, она знала их наизусть, но поняла их только теперь, в эту минуту.

Она слушала и смотрела на Синцова; он тоже опустил голову, когда Рыбочкин начал читать, и смотрел перед собой в стол. Она смотрела на Синцова, и ей казалось, что эти стихи относились прямо к нему, ему угрожали, ему напоминали о смерти.

Он сидел неподвижно, слушал, потом поднял голову, посмотрел на Таню и коротко вздохнул, словно хотел сказать ей, что ни она, ни он не могут обещать сохранить друг для друга свою жизнь.

– Вот и все, первое и последнее, – сказал Рыбочкин, дочитав до конца. И лицо и голос у него, когда дочитал, снова стали не мужские, мальчишеские.

– Ну что ж, все так все, – сказал Ильин, вставая.

Все поднялись вслед за ним. Встала и Таня.

– А вы здесь оставайтесь. Комбат вам свою койку уступил. – Ильин показал на завешенный угол. – Чистым уже застелили ее для вас, пока мылись. Будете спать как в раю.

– Вы со мной прямо как няньки!

– Вот именно, – сказал Ильин. – И чтобы у четырех нянек дите без глазу – не допустим.

– А как же… – Таня обратилась не к Синцову, а к Завалишину, потому что в эту секунду ей так было проще.

– А мы с Иваном Петровичем на этом диване валетом ляжем. Не помешаем вам?

– Нет, конечно.

– Мы так и думали, – сказал Завалишин. – Иван Петрович, я сейчас к Чугунову на часок схожу, но ты не пользуйся моим отсутствием, чересчур не раскидывайся, а то приду, двигать тебя будет тяжело.

– А я, скорей всего, еще не лягу, – сказал Синцов.

И это были первые слова, которые он произнес за все время после слов «я ее очень люблю», словно не хотел после них говорить никаких других.

Таня простилась с уходящими и подумала, что Синцов тоже сейчас выйдет вместе с ними. Но он остался и сел на прежнее место. А когда она тоже села напротив него, улыбнулся и сказал:

– Вот так и бросила нас с тобой война друг к другу.

– Ничего не бросила. Я сама пришла.

– Да, конечно. А все-таки бросила. Могли и не встретиться. Ни там, в госпитале, ни потом, у меня.

– Могли и сегодня не встретиться.

– Нет, сегодня уже не могли. Я все эти дни думал, как с тобой встретиться. Только не имел возможности.

Он протянул руки, взял ее руки в свои и долго молчал.

– О чем ты сейчас думаешь? О Маше, да? – бесстрашно спросила она. Потому что все равно, раньше или позже, должна была спросить его об этом.

– Да, – сказал он. – Но я рад, что ты здесь. Я ничего лучшего не мог бы сейчас представить себе в своей жизни.

И это было правдой, хотя он не мог сказать ей всего, что подумал, как почти всегда не могут сказать этого до конца люди, когда думают о таких вещах. Он подумал о Маше и о том, что ему почему-то не стыдно сейчас перед ней. Не стыдно того, что он держит в своих руках руки этой другой женщины, и того, что с нетерпением думает об этой женщине, и думает не только сейчас, когда она сама пришла к нему, а думал и раньше, еще пять дней назад. «Она там умерла, а я тут… – попробовал он упрекнуть себя. – А что я тут?.. Ну, что я тут? Да, я свободен. Глупое слово, но это действительно так. И никому не нужно, чтобы я не был свободен, никому от этого не легче».

– Скажи, Таня, когда мы несли тебя с Золотаревым, кто из нас мог подумать?

Она ответила не сразу.

– Не знаю. Сейчас мне кажется, что я уже тогда немножко думала о тебе, помнишь, когда этот лесник спросил про меня: «Жена, что ли?» Но это, наверно, неправда, ничего я тогда не думала.

– Павлу показалось, что он понравился тебе там, в Москве.

– Это правда, – сказала Таня. – Я даже потом о нем всю дорогу думала, когда ехала к маме. А сейчас просто не представляю себе этого совершенно.

– И ты всегда вот так будешь говорить всю правду, даже когда тебя не спрашивают?

– Тебе – да.

Таня тихонько потянула свои руки, встала, обошла стол, и он услышал, как она там, за его спиной, отодвинула и снова задвинула висевшую на кольцах плащ-палатку.

Он не повернулся.

– Он придет? – спросила она о Завалишине.

– Нет, – сказал Синцов.

Он сидел и ждал. Она подошла к нему сзади и молча обняла его за шею. И он, прежде чем в первый раз в жизни поцеловать ее, сначала поцеловал коснувшийся его губ обшлаг старенькой бумажной гимнастерки, чуть-чуть пахнувший карболкой.

– Я не думала, что ты можешь быть таким грубым, – сказала Таня, смягчая свои слова тихим прикосновением пальцев к его глазам.

Они лежали рядом на узкой складной немецкой койке, за пятнистой немецкой плащ-палаткой.

Он молчал, ему было стыдно. Потом он сказал:

– Я больше никогда не буду с тобой таким.

– А если целый год не увидимся?

– Тогда не знаю. Ты правильно поняла – наверно, поэтому. И еще потому, что вымотался за эти дни и вдруг испугался, что уже ничего не могу. Стыдно об этом говорить…

– Ничего не стыдно. И вообще ничего ни перед кем не стыдно, – сказала она.

– А ты давно одна? – спросил он.

– Полгода. Я потом тебе расскажу.