Они подъезжали к его дому.
– Не слышали, товарищ генерал, когда Паулюса в Москву привезут? Вчера слух прошел, что сегодня. Тут, на аэродроме, некоторые даже думали, что с этим, с вашим самолетом привезут, – торопливо спросил майор. Спрашивать было не положено, но любопытство превозмогло выучку.
– Не знаю, не в курсе дела, – сказал Серпилин.
– А вы его видели, товарищ генерал?
– Других видел, а его нет.
– Я вас до квартиры провожу, – сказал майор, когда «эмка» остановилась у подъезда.
Серпилин ничего не ответил, вылез, кивнул шоферу и пошел вверх по лестнице, думая о том, как встретит там, наверху, жену сына, которая еще неизвестно, знает или не знает о случившемся. Майор тяжело ступал сзади с чемоданом и вещмешком.
Звонка на двери по-прежнему не было – пришлось стучать. Когда открыли, Серпилин шагнул и увидел перед собой еще державшуюся за ручку двери молодую женщину в валенках, в бумазейном платье цветочками и накинутом на плечи полушубке. Позади женщины, держась за ручку другой приоткрытой двери в его комнату, стояла девочка лет трех, в таком же бумазейном платье.
Продолжая стоять, как стоял, в дверях и глядя в неподвижное лицо женщины, он протянул ей руку:
– Я Серпилин.
– Аня, – бессмысленно, механически сказала она и, уронив с плеч полушубок, зацепив Серпилина по губам жесткими завитками волос, ударилась лицом ему в грудь. Девочка заплакала и, подбежав, стала дергать мать за платье.
«Да, уже знает, но от этого не легче!»
Серпилин почувствовал, как сзади, тесня его плечом, проталкивается майор с вещами. Протолкнулся и, продолжая держать вещи в руках, вопросительно, через голову женщины, посмотрел на Серпилина.
– Благодарю. Поставьте тут, – сказал Серпилин.
Майор поставил чемодан и мешок. Мешок повалился на пол. Он приподнял его и приставил к чемодану; потом, еще раз вопросительно посмотрев на Серпилина, приложил к козырьку руку и протиснулся боком назад к двери. Было слышно, как он сбегает по лестнице.
– Ребенка успокойте, – сказал Серпилин и захлопнул дверь.
Женщина оторвалась от пего, вытерла заплаканное лицо рукой, всхлипнула, еще раз вытерла и сказала почти спокойно:
– Она не понимает. Я плачу, и она плачет…
И девочка, все еще держась за подол матери, тоже в последний раз всхлипнула, остановилась и поглядела на Серпилина.
– Давно знаете?
– Пятый день… Ехала – не звала…
Женщина широко открыла рот, и Серпилину показалось, что она сейчас опять зарыдает. Но она не зарыдала, а только как будто проглотила что-то такое большое-большое, от чего ей даже стало больно там, внутри, в груди. Проглотила и поморщилась от боли.
– Мы вашу комнату заняли.
– Правильно, – сказал Серпилин. – Я скоро снова уеду.
Он поднял с пола упавший с плеч женщины полушубок, не зная, что с ним делать, – то ли отдать ей, то ли повесить на вешалку. Ему показалось, что в квартире теплей, чем в тот приезд. Но женщина протянула руку к полушубку и накинула его на плечи.
– Топят, а я зябну.
Полушубок был старый, латаный, второго или даже третьего срока. «Не сдал там, когда уезжал с Дальнего Востока. Оставил жене…» – подумал Серпилин о сыне и, взглянув еще раз на стоявшую перед ним женщину, только теперь заметил, какая она высокая. Когда ходила вместе с сыном, наверное, была одного роста с ним. Вспомнил письмо от замполита: «Вынесли из танка… не приходя в сознание…» Это так говорится – «вынесли», а что вынесли? Чем меньше знаешь, как все это в действительности выглядит на войне, тем все же лучше.
– Пойдемте в комнату, – сказала женщина. И пока Серпилин раздевался, за его спиной незаметно отнесла из передней в комнату чемодан и вещмешок.
Когда он зашел в комнату, девочка стояла около чемодана и сосредоточенно отщелкивала и защелкивала язычок замка.
– Перестань, – сказала мать.
– Ничего, пусть. – Серпилин сел за стол. Женщина опустилась напротив.
Вот так здесь они сидели в ту ночь с сыном. Он тут, где сейчас, а сын на ее месте. Сейчас, когда женщина сидела за столом, по-бабьи пригорюнясь, подперев одной рукой щеку, а другой зябко, под полушубком, охватив себя за плечо, у нее было обыкновенное красивое молодое лицо с покрасневшим от слез носом, с обкусанными, потрескавшимися широкими губами, с наспех забранными гребешком пережженными локонами старого перманента. Одно из тех одновременно и красивых и незаметных лиц, которыми так богата Россия.
Он почему-то представлял себе жену сына другой – маленькой, аккуратной, заботящейся о своей внешности. Так показалось по фотографии, на которую мельком взглянул в ту ночь.
– Мне тридцать первого на фронте сообщили, – сказал он. – А вам?
– А мне – как приехала… Товарищ его, по его поручению, на вокзале встретил. Привез меня сюда и здесь сказал… А ехала – ничего не знала, даже не думала. И что он на фронте – не знала, считала, что в Москве. Он, когда вызов прислал, не писал про это, – может, сомневался, уеду ли тогда из Читы. Думала, на вокзале встретит. А этот его товарищ Филимонов, когда встретил, сказал, что он на фронте. А когда сюда привез, сказал, что убитый…
Она снова вздохнула, проглотив то тяжелое, каменное, что было у нее теперь вместо слез, и опять поморщилась от боли.
– А потом уже, на другой день, Мария Александровна письмо его отдала. Он сюда, на этот адрес, мне к приезду прислал. Когда еще живой был. Я вам покажу…
Она встала, подошла к этажерке, вынула из-под вышитой салфеточки письмо и положила его на стол перед Серпилиным.
А девочка все щелкала и щелкала в углу замком чемодана.
– Я не спросила, вы, наверное, с дороги кушать хотите?
– Да, я голодный, – сказал Серпилин, хотя сам не знал, голодный он или нет, не думал об этом. И добавил, что в вещевом мешке, сверху, до половины лежат продукты – пусть посмотрит, что там есть.
– У нас есть, – сказала она. – Я суп на два дня сварила, и второе есть. Он здесь для нас за целый месяц свой паек оставил. Все у нас есть…
Сказав это, она не всхлипнула, а вскрикнула, как от боли. Потом подошла к девочке и потащила ее за руку от чемодана.
– Пойдем, доченька, пойдем на кухню…
Письмо от сына к ней было обыкновенное – письмо как письмо. Писал, что их часть громит фашистских захватчиков, что жив, здоров и все в порядке. Заранее поздравлял с прибытием в Москву. Писал, чтоб о своем устройстве на работу поговорила с Филимоновым, он в курсе дела. В конце обнимал и целовал ее, а для дочки нарисовал несколько мышек с длинными хвостами. Письмо как письмо! Только человека, который написал это самое обыкновенное письмо, уже нет на свете, и поэтому трудно его читать. В конце было приписано несколько слов о Серпилине. Сын просил, чтобы жена ничего не переставляла после матери, пусть все пока останется, как было. А то, если отец вдруг приедет с фронта, ему будет неприятно, что в комнате что-нибудь не так, как при матери.
«Что она знает и чего не знает о том, как все это у него с нами было – со мною и с матерью? Все – навряд ли, а что-то, наверное, знает. Нельзя же было годами жить рядом и ничего не знать. Наверное, как-то приходилось объяснять, почему мать не отвечает на его письма».
Посмотрел на кровать со сбитым покрывалом, содрогнулся от воспоминаний и горько стукнул по столу: проклятая квартира! Не квартира, а покойницкая!
Когда стукнул кулаком по столу, что-то звякнуло. Телефон? Вскочил, прислушался – нет, показалось!
«Да вот сказать бы ему, если вызовет, – подумал он о Сталине, – во что он обошелся, тот, тридцать седьмой, только в одной нашей семье… Конечно, не скажу, не решусь. Да и если даже решился бы, все равно, пока воина, – не время об этом».
Даже сейчас, когда сын был убит, не допускал мысли, что мог отнестись к нему тогда по-другому. Несмотря ни на что, не поставил на нем в ту минуту креста, отнесся как к человеку – потребовал того, чего потребовал бы от самого себя. И он исполнил это. И умер. А если бы сын тогда ночью сам не завел этого разговора, ограничился тем, из-за чего пришел, – просьбой, чтоб отец прописал семью, – наверно, остался бы жив, и служил бы и сейчас в своем автомобильном управлении, и встретил бы жену на вокзале, и, спал бы с ней вместе на этой кровати, живой и здоровый…