Хорошо, что сюда пока не дошли никакие слухи, только этого не хватало! Хотя знаешь, что все на тебе чистое, и сама чистая, и понимаешь, как врач, что не можешь его заразить, а все равно сначала, когда садилась сегодня к нему на койку, в первую минуту боялась и дотронуться и прижаться, и только потом преодолела в себе эту глупость. Господи, хоть бы это было воспаление легких, что угодно, только не тиф!
– Пора идти, – повторила она, посмотрев на его часы с черным циферблатом, которые он в прошлый раз подарил ей и заставил надеть на руку. – Росляков сказал, чтобы я в четырнадцать ровно была уже у машины. Он к этому времени кончит тут, в госпитале, все свои дела.
– А ты сходи посмотри. Может, он еще задержится.
– Не задержится, он у нас точный.
Синцов понимал, что теперь говорить что-нибудь еще значит мучить ее, и, когда она встала с койки, молча встал вслед за ней.
– А вставать и ходить надо поменьше, – нравоучительно сказала она. – У тебя еще недавно была температура.
– Ладно, учту на будущее.
– А докторов, между прочим, надо слушать.
– Ну какой ты мне доктор! Сама подумай, ну какой ты мне доктор? – Он здоровой рукой загреб ее за плечи и прижал к себе так, что она счастливо задохнулась, но все-таки сказала:
– Осторожно, ту руку заденешь!
Они вышли из палаты и остановились у дверей в коридоре.
– Здесь дует, – сказала Таня.
– Ну и ладно.
Теперь они говорили громко, а в палате все время говорили вполголоса, хотя двое соседей Синцова – оба ходячие – шлялись где-то по другим палатам, а третий сосед спал, накрывшись с головой одеялом. Но им, то одному, то другому, казалось, что он не спит.
– И куда вы сейчас поедете? – спросил Синцов.
Она сказала, что поедут с Росляковым еще дальше, на железную дорогу, проверять эвакоприемник.
– А оттуда?
– А оттуда, наверное, мимо вас обратно.
– Хоть бы вдруг какие-нибудь снежные заносы! – сказал он. – Вернулись бы к вечеру сюда и застряли у нас на всю ночь.
– А ты меня не мучай. – Она подняла на него глаза. – Я сама этого знаешь как хочу? – Сказала то, что почувствовала, и обрадовалась своему чувству: «И ничего я не заболела, просто показалось. А жар, потому что все время думала об этом».
– Ладно, виноват, – сказал он.
– Если бы я могла что-нибудь придумать, я бы придумала. Понял?
– Понял, товарищ доктор.
– Не зови меня «товарищ доктор», а то я тебя стукну. И вообще нечестно вдруг заводить такие разговоры, когда мне надо идти.
– Ну иди, раз надо. – Он прихватил ее правой рукой, приподнял и поцеловал в губы. Потом отпустил и улыбнулся.
А она, с испугом почувствовав, какие у него холодные губы, поняла, что – нет, не показалось, у нее самый настоящий жар. И, ничего не сказав, быстро повернулась и пошла.
Синцов вернулся в палату и, как был, в халате, лег на койку и укрылся с головой одеялом.
Да, он любил ее, и эта скоропостижная, ни на что не похожая любовь сильнее всего, что было до сих пор в его жизни, сильнее даже той большой и долгой любви, которая у него была к Маше. В глубине души у него еще не исчезло ощущение греха сравнения, и, однако, он уже не впервые мысленно сравнивал их. И ему все чаще казалось, что эта новая любовь сильнее той, прежней. А может быть, просто необходимость в другом человеке, существовавшая в нем самом, была сейчас, в середине войны, сильней, чем тогда, и от этого и любовь казалась тоже сильнее.
Когда она сегодня пришла к нему, то сразу, почти с первых слов, призналась:
– Я такая счастливая, что ничего не могу с собой поделать!
Сказала так, словно что-то должна делать с собой, чтобы не чувствовать себя такой счастливой. А что надо делать, когда человек чувствует себя счастливым? Разве что-нибудь надо делать? Наоборот, как раз ничего и не надо делать!
Все-таки глупеешь, когда лежишь в госпитале! Невольно начинаешь думать о самом себе гораздо больше, чем на войне, и глупеешь от этого. И без всего того, к чему привык у себя в батальоне, начинаешь чувствовать себя песчинкой. Не на войне, а в госпитале – вот где действительно чувствуешь себя песчинкой, хотя как раз тут больше всего думаешь и заботишься о самом себе.
На этот раз война все-таки добилась своего – укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело. Думаешь, война без тебя не обойдется? Надо будет – вполне обойдется.
Он подумал об этом ожесточенно и с долей самоуничижения. Но и в этом ожесточении, и в этом самоуничижении было что-то несправедливое, он сам чувствовал это. «Что значит – обойдется, не обойдется? При чем тут это? Разве я прошу, чтобы меня не демобилизовывали, потому, что не могу обойтись без войны? Да я мечтаю обойтись без нее! Я готов хоть завтра обойтись без нее, если завтра вообще все кончится. Не в этом дело, и никакой у меня привычки к войне нет. Это вообще глупости – привычка к войне. Просто у меня есть привычка быть на войне, раз она идет. Разные люди лежат в госпиталях. Одни психуют, что им уже не вернуться в строй, а другие, наоборот, переживают, боятся своего возвращения на войну, жалеют, что рана недостаточно тяжелая, чтоб уволили вчистую. И если бы можно поменяться ранами, некоторые бы поменялись. Но меняться ранами никому не дано, и каждого при выписке ждет то будущее, какое ему выпало. А совпадает оно с твоим желанием или не совпадает, этого жизнь не спрашивает. И пойти ей наперекор не так-то просто».
Утром и вечером в госпитальном коридоре хрипит и трещит черная тарелка громкоговорителя, и все, кто способен передвигаться, сходятся и сползаются к ней. Каждый день отбираем обратно город за городом и на Кавказе, и на Дону, и на Украине.
Конечно, командующий армией может в ответ на рапорт и оставить тебя в армии, найти подходящую должность. Если захочет. А вот если в ближайшие дни ваш госпиталь свернут, а раненых растасуют, тут за одни сутки можно оказаться за пределами и армии и фронта. И напоминать о себе не отсюда, а оттуда, писать повторные рапорты – наполовину дохлое дело! Может выйти и так: в конце концов добьешься, а попадешь не в свою армию. Лишь бы все сложилось так, как хочется! А рука ничего, с такой рукой на войне еще можно жить.
Он вспомнил выписавшегося вчера майора-артиллериста, начальника штаба полка. Попал в их палату по поводу легкого осколочного ранения в голову, а до этого, зимой сорок первого, потерял под Москвой руку – вместо своей кисти была теперь «казенная», обтянутая черной кожей.
– Видишь, как управляюсь ею, – вчера перед своей выпиской весело хвалился он, ловко прихватывая и прижимая черной «казенной» рукой разные предметы: краюху хлеба, полотенце, папиросы, спички. И спички зажигал, и давал прикуривать, и брился сам опасной бритвой, «казенной» рукой оттягивая кожу…
Синцов вспомнил однорукого майора, улыбнулся в темноте под одеялом – какие хорошие люди живут на свете! – и вдруг почувствовал, что кто-то подошел к койке. Сначала подумал: сестра – хочет поставить градусник, но когда приоткрыл одеяло, оказалось – над койкой стоит замполит госпиталя, пожилой старший политрук, тот самый, про которого он шутя говорил сегодня Тане, что готов на худой конец занять его место.
– Вставай, капитан! Давай бриться!
– А я бритый.
– Тогда порядок! Командующий приехал. Ходит по палатам, лежачим ордена вручает. О тебе спросил, скоро посетит!
Синцов сел на кровати и стал здоровой рукой подтягивать надетые поверх кальсон нитяные госпитальные носки.
– Наверное, по рапорту твоему, – сказал замполит, знавший о рапорте, который Синцов направлял через него, и прислушался к голосам в коридоре. – Идут! Койку оправь!
Серпилин вошел в госпитальном халате, надетом поверх кителя. За его спиной остановились начальник госпиталя и адъютант.
Синцов встал с койки и вытянулся.
– Рад, что живой, здоровый и из нашей армии не выбыл, – сказал Серпилин.
– Еще не вполне здоровый, товарищ командующий, – сказал из-за его спины начальник госпиталя.