Адъютант сказал «слушаюсь» и исчез за дверью.

Иван Алексеевич, скинув шинель, быстро прошел в комнату.

Они так и не виделись с ноября сорок первого. Когда Серпилина сняли с дивизии, он не пошел в Москве к Ивану Алексеевичу искать себе поддержки в обход тех, с кем столкнула его служба. Не захотел ставить его в трудное положение. А потом, когда все устроилось и предстояло ехать формировать дивизию, Иван Алексеевич оказался в отъезде, на фронте.

Несмотря на свои пятьдесят лет, он и до сих пор оставался худым и подтянутым. Серпилин помнил его еще с германской войны, помнил молодцеватым унтером с тремя солдатскими «Георгиями», пришедшим после ночного поиска перевязать ножевую рану к батальонному фельдшеру Серпилину; помнил рядом с собой членом полкового комитета от команды разведчиков; помнил начштаба полка под Царицыном. По его щеголеватому виду, по косому пробору в стальных, смолоду поседевших волосах его часто принимали тогда за бывшего офицера, которым он никогда не был. Нынешний генеральский китель так же ловко сидел на небольшой, ладной фигуре Ивана Алексеевича, как те в рюмочку сшитые френчи, в которых он щеголял в гражданскую войну. И волосы у него были все те же, сивые, со стальным отливом, волосок к волоску зачесанные на косой пробор. Иван Алексеевич по-прежнему не старел, но лицо его но понравилось сейчас Серпилину. То, что оно усталое, было понятно. Но в обычно живых и быстрых глазах его сейчас стояла странная неподвижность, словно какая-то мысль поразила его и он никак не мог от нее отвязаться.

«Черт его знает, глупости какие-то в голову приходят», – подумал Серпилин, а вслух сказал:

– Неважно выглядишь.

Иван Алексеевич вскинул на него свои быстрые, но в глубине по-прежнему неподвижные глаза и отшутился:

– Не от тебя первого слышу. Вы, фронтовики, кровь с молоком, а мы, штабные крысы, чахнем над бумагами.

– Хлеб всюду нелегкий, – ответил Серпилин, без улыбки продолжая глядеть ему в глаза и первым преодолевая их взаимную неготовность к тому серьезному разговору, которого оба в душе хотели.

Иван Алексеевич спросил, где Серпилин похоронил жену, и, когда тот ответил, что на Новодевичьем, сказал: «Хорошо», как будто здесь что-то еще могло быть хорошо или худо. Потом спросил, застал ли ее в сознании. Серпилин, сцепив зубы, покачал головой.

– Почему не прилетел сразу, когда я позвонил? – с упреком спросил Иван Алексеевич. – Я обещал ей, что напоследок воспользуюсь служебным положением и в тот же день вызову тебя в Москву. А ты не прилетел!..

Серпилин отметил про себя внезапное слово «напоследок», но внешне не обнаружил к нему интереса и стал объяснять, почему не смог вылететь сразу.

– Понятно, понятно, – с первых же слов понял и согласился Иван Алексеевич. – А я было подумал, что Батюк тебя в такое положение поставил. А потом вижу, в тот же день приходит с фронта просьба – утвердить тебя начальником штаба к Батюку.

– Ну и как, утвердили? – спросил Серпилин.

– Конечно, – сказал Иван Алексеевич, удивившись, – я же приказал адъютанту, чтоб первым долгом поздравил тебя от моего имени! Неужели только собирался приказать и забыл? Черт подери, последние дни совсем ум за разум зашел! Пора на строевую возвращаться.

– А что, строевая легче?

– А что, тяжелей? Если хочешь знать… – Иван Алексеевич остановил себя, резким движением руки отбросил недосказанное и спросил: – А что за человек у вас член Военного совета?

– Захаров у нас – простая душа.

– Не уяснил, что означает. Ругаешь или хвалишь?

– Хвалю, – сказал Серпилин. – Могу уточнить: прямая душа.

– Прямая – это хорошо, – сказал Иван Алексеевич и задумчиво повторил: – Хорошо.

И по выражению его лица было видно, что он подумал о ком-то другом, у кого душа не простая и не прямая.

– Как они живут с Батюком?

– Из дивизии не все видно, – сказал Серпилин, – но, по-моему, Захаров хлебает с ним горя, хотя и не подает виду. Имеет достаточную для этого партийную закалку.

– У Батюка тоже, положим, закалка не старорежимная!

– А все же есть у него что-то кулацкое в натуре!

– Ну, это ты брось! – рассмеялся Иван Алексеевич. – Он из середняков, это уж я хорошо помню, секретарем бюро был, когда он в двадцать шестом в академии занимался.

– А, занимался он! – махнул рукою Серпилин. – Знаю я, как такие, как он, занимались! Мы, невеликие чины, командиры полков, действительно занимались в поте лица: жена с сыном за занавеской спят, а ты сидишь за столом и зубришь чуть не всякую ночь до утра…

– Это ты, положим, махнул! – возразил Иван Алексеевич. – И у них по-разному было! Возьми хотя бы того же Гринько! А он тоже, как и Батюк, гражданскую начдивом кончил.

И они, то споря, то соглашаясь, стали перебирать в памяти людей, пересевших после гражданской войны на академическую скамью с армий, корпусов и дивизий. Одни из этих людей учились как одержимые, до бессонницы, до головных болей, ступенька за ступенькой заново одолевая всю ту военную лестницу, по которой смело, без оглядки, один раз уже махнули вверх за гражданскую войну. У других не хватало на этот подвиг ни воли, ни трезвого взгляда на самих себя, они, тяготясь, отбыли в академии и вернулись в армию людьми с прошлым, но без будущего.

– Ладно, это все история, – сказал Иван Алексеевич, когда, перебрав человек десять, они согласились, что бывало и так и так, – а как сейчас практически выглядит Батюк с твоей колокольни, из дивизии?

Серпилин, стремясь быть справедливым, рассказал, как выглядел Батюк с его колокольни в разные моменты своей жизни, лучшие и худшие.

Иван Алексеевич усмехнулся.

– Вот видишь. С твоей колокольни выглядит так себе, с моей – неважно, с фронтовой колокольни – тоже, сколько я понимаю, восторга не вызывает, а с самой высокой колокольни смотрят и видят только грудь колесом да знакомые с гражданской войны усы. А что он с тех пор ни ума, ни знаний не набрался – этого в бинокль не видят. Или видеть не хотят. И все доводы об эту силу воспоминаний как горох об стенку! Хотя, впрочем, иногда воспоминания бывают и во благо, сам знаешь.

Да, Серпилин знал это. Знал, что если он теперь здесь, а не на Колыме, то обязан этим силе все тех же самых воспоминаний. Незадолго перед войной, когда некоторых военных выпустили и продолжали выпускать, Иван Алексеевич, только что назначенный в Генштаб, был на одном из своих первых докладов у Сталина. Сталин вдруг в какой-то связи заговорил о Царицыне, и Иван Алексеевич, державший это наготове, напомнил ему о его первом приезде в их полк, о Гринько и Серпилине. Насчет Гринько Сталин пропустил мимо ушей, а о Серпилине тут же, сняв трубку, позвонил, чтобы пересмотрели его дело.

– Да, вот так! – сказал Иван Алексеевич.

И Серпилину, глядевшему ему в глаза, показалось, что они оба подумали сейчас об одном и том же: было все-таки что-то унизительное в том, что вся твоя жизнь зависела от вдруг мелькнувшего в голове воспоминания, которое могло и не мелькнуть, от трех-четырех слов, походя сказанных в трубку…

– Слушай, Ваня, – тихо, словно кто-то мог их услышать, сказал Серпилин, – неужели с Гринько так ничего и нельзя сделать?

Иван Алексеевич пожал плечами.

– Не знаю. Или Гринько ему еще в былые времена чем-то не понравился, или потом где-то что-то не так сказал… Напоминать второй раз не рискую. Вот тебе и все! Как на духу.

– Но, может быть, в твоем нынешнем положении…

В глазах Ивана Алексеевича промелькнуло что-то отчужденное, почти враждебное.

– А что ты знаешь о моем нынешнем положении?..

– Я сам попробую, – сказал Серпилин.

«Что ж, пробуй, я пробовал, теперь твоя очередь», – чуть не сорвалось у Ивана Алексеевича. Но он любил Серпилина и даже сейчас, в том тяжелом настроении, в каком пришел сюда, оставался добр к нему, и эта доброта была как остров среди потопа противоречий, заполнявших его душу. И он не сказал, «что ж, пробуй», а сказал, наоборот, «не советую», потому что шестым чувством знал: Гринько уже не помочь, а Серпилина надо удержать от неосторожного шага, всю опасность которого даже отдаленно не представляют себе люди, лишь понаслышке или по старым воспоминаниям знающие того человека, из кабинета которого час назад вышел Иван Алексеевич.