Может быть, это кто-то, привезший известия о сестре?
«Спросить Овсянникову…» – еще раз прочел он, взяв у Косых листок, и только теперь обратил внимание на адрес: «Сретенка, 24, квартира 6».
– Ты точно записал? – спросил он Косых.
Косых даже не ответил. Уж за что, за что, а за точность Косых можно было ручаться.
«Да что же это! Дурака со мной валяют, что ли?» – подумал Артемьев. Адрес был слишком знаком, хотя считался вычеркнутым из памяти.
– Какой у Шмелева добавочный? – порывисто спросил он.
– Ты что, спятил? – сказал Косых. – Шмелев в семь сорок пять звонил, вот у меня записано, перед тем как спать лечь.
«Спросить Овсянникову…» – еще раз про себя прочел Артемьев. Незнакомая фамилия никак не сопоставлялась с адресом. Он вспомнил старушку, домашнюю работницу, которая жила тогда, до войны, у тех людей, в той квартире. Может быть, это она Овсянникова? Он не знал ее фамилии, просто знал, что она «тетя Поля». Но если и так, зачем он ей?..
– Вот что, Косых. – Он положил записку в карман. – Если что, я пошел по этому адресу. Тут недалеко, я быстро обернусь.
– Смотри, будешь потом носом клевать! – не одобрил Косых.
Когда Артемьев вошел в знакомый подъезд и постучался в постаревшую дверь с ободранной клеенкой, ему открыл подросток в валенках, ватных штанах и накинутой на плечи стеганке.
– Я Артемьев, – сказал Артемьев, – мне дали этот адрес…
– Да, да, заходите, – протягивая руку, сказал мальчик девичьим голосом.
– Я Овсянникова.
Рука была маленькая, крепкая и очень горячая.
– Пойдемте в комнаты…
– Можно раздеться? – спросил Артемьев.
– Как хотите. Я сама тут замерзла с утра, даже руки над керосинкой грела… Пойдемте лучше на кухню.
– Я все же разденусь, – сказал Артемьев и, скинув шинель, вслед за девушкой в ватнике прошел через большую ледяную переднюю, мимо открытых настежь дверей в столовую, все так же, как и до войны, заставленную красным деревом.
На кухне было теплее, на керосинке грелся чайник. Вдоль стены стояли узкая железная кровать и пружинный матрац с подложенными вместо козел стопками книг. На матраце лежал новенький полушубок.
– Вы накиньте полушубок, если холодно. Хотя он маленький, – сказала девушка, смерив взглядом массивную фигуру Артемьева. – А я с утра вот так, по-партизански.
Она дотронулась до полы накинутой на плечи стеганки и вдруг смутилась под взглядом Артемьева. Под стеганкой у нее была только заправленная в ватные штаны солдатская бязевая рубашка, завязанная на тонкой шее тесемками; солдатскую бязь оттопыривали два высоких острых холмика. Этого она и застеснялась и, уже отвернувшись и стоя спиной, засовывая руки в рукава и застегивая ватник, сказала:
– Извините, я думала, это моя хозяйка пришла…
Она была острижена коротко, как мальчик, и сзади на шее у нее был мальчишеский завиток отросших волос. Так когда-то до войны стриглась Маша.
Застегнув последний крючок, она повернулась к Артемьеву. Лицо у нее было простенькое, но милое, даже, наверное, хорошенькое, только очень бледное и истомленное, а выражение этого лица было странное – одновременно и решительное и растерянное.
– Ну, что вы мне скажете? – спросил Артемьев, уже чувствуя, что ему не скажут ничего хорошего.
– Я вам должна рассказать про вашу сестру, – сказала девушка голосом, которым не говорят про живых. – Меня зовут Овсянникова, Татьяна Николаевна, Таня… Вы садитесь…
И сама села на полушубок, брошенный поверх пружинного матраца. Артемьев опустился на табурет и продолжал смотреть на нее.
– Я вернулась оттуда, правда, уже почти два месяца, но я все это время была в госпитале…
– Вы только без предисловий. Что сестра погибла, я уже слышал, – сказал Артемьев с последней, отчаянной надеждой.
Но она не остановила его и не крикнула: «Нет!» А удивленно и долго смотрела на него и молчала. Готовила себя к одному, а вышло другое: оказывается, он знает.
– Говорите, чего молчите? Я знаю только одно: что погибла при выполнении задания. Если знаете, где и как, расскажите. Хуже не будет.
Сказал, хотя чувствовал, что нет, будет хуже, гораздо хуже.
А Таня смотрела на этого совсем не похожего на сестру, показавшегося ей грубым человека и все еще не знала, с чего начать. С того, как погибла Маша? Или с того, как они встретились и подружились и что ей говорила Маша в ту последнюю ночь, когда уходила на явку в Смоленск?..
– Ну что вы из меня жилы тянете? – сказал он все тем же грубым голосом.
– Я не знаю, как она погибла, – сказала Таня, – я не была при этом. Я только знаю, что она в прошлом году в ноябре пошла на явку в Смоленск и все было очень хорошо подготовлено, она не должна была провалиться… А потом, через день, узнали, что она так и не пришла на явку. А потом, через две недели… там в городской управе у нас работал один человек, он передал нам копию списка приговоренных, и ее имя тоже было там… по документам. По документам она была Вероника… Командир нашего отряда думал, что их собираются казнить в одном месте, которое мы знали, и мы сделали там засаду, и я тоже ходила… А их казнили в другом месте: переменили…
Артемьев встал, подошел к керосинке, снял кипящий чайник и палил воды в кружку.
– Возьмите заварку, – сказала Таня.
Но он не ответил, стоял у плиты и долго, мелкими глотками пил горячую воду.
Допил, поставил кружку на плиту, подошел к Тане и, ничего не говоря, потянул за край полушубка. Она поняла и пересела, освободив полушубок. А он, накинув этот полушубок-недомерок на плечи и прихватив его рукой у горла, заходил по кухне. И по его руке, жестко сцепившей у горла борта полушубка, было видно, как ему трудно совладать с собой.
– Ну и что дальше? – спросил он своим грубым голосом.
– Что дальше? – Таня не поняла, чего он хочет. – Что может быть дальше?..
…Дальше – сверху ровная, такая же, как всюду, пелена снега, а под снегом наспех накиданные куски мерзлой земли, а под ними – босые, полуголые и голые тела, мужские и женские, со страдальчески вывернутыми головами, с негнущимися шеями, с раскинутыми в стороны ледяными руками, со скрюченными, еще царапавшими землю и умершими уже потом, после всего остального, пальцами…
Они раскапывали зимой одну такую яму. Раскапывали потому, что хотели проверить, на самом ли деле немцы расстреляли одного провокатора или только сделали вид, что он расстрелян вместе со всеми, а сами отправили его работать в другое место.
А потом, весной, земля начинает оседать, и там, где была ровная снежная пелена, становится виден длинный прямоугольник осевшей земли…
Артемьев посмотрел ей в лицо и, поняв по нему, что спросил что-то такое, на что она не в состоянии ответить, с усилием восстановил в памяти свой первый нелепый вопрос: что дальше?
– Я хотел спросить: где это было? Вы знаете?
– Недалеко от шоссе, у кирпичного завода, – сказала она, – там у них бараки – лагерь. В километре от этого лагеря…
«Вот и похоронили Машу, – подумал Артемьев, – около кирпичного завода, в километре от бараков… Какой завод, какие бараки, в какую сторону километр… Кто там с ней в могиле, сколько людей, каких, почему и за что их убили?.. Да и там, на Западном, скоро пойдем вперед. Но найдет ли кто-нибудь когда-нибудь это место после того, как еще раз прокатится через него война… И мать, наверное, лежит в какой-нибудь такой же яме под Гродно, если не убили еще в первые дни на дороге, вместе с той маленькой девочкой, фотографию которой Маша прислала перед войной в Читу с надписью: „А это наша с Иваном Таня“… Где она теперь, ваша Таня, и где ты, и где твой Иван? Тоже гниет где-нибудь в русской земле, вытянувшись во весь свой нескладный, трехаршинный рост, может быть так и не успев ни разу выстрелить в немцев… Поскорей бы на фронт, что ли…»
– Ладно, – сказал он, продолжая ходить. – Рассказывайте остальное, если что-нибудь знаете. Вообще все, что знаете, говорите, я ничего не знаю. Приехал зимой сорок первого воевать под Москву с Дальнего Востока и застал вместо дома одно пепелище: ни матери, ни сестры – никого… Ключа от квартиры не было, двери ломал. Оставили у одного человека, так и тот помер. Хотите – верьте, хотите – нет, за четыре месяца, что здесь, в Москве, после госпиталя, ни разу дома не ночевал, тоска такая… Один раз с хорошей женщиной ночью крыши над головой не было, она просит: пойдем к тебе, а я не могу, так и не пошел, потому что идти туда – все равно что на могиле этим заниматься… Извините за грубость, сказал как товарищу.