– Я послала телеграмму и жду ответа.
– Вот это умно. Я бы лично д-дорого дал, чтобы съездить к своим п-папе и м-маме.
– А ты попросись у редактора, – сказал Люсин.
– П-просятся дети в уборную, – сказал Гурский, – и собачки во д-двор. А мужчины во время войны п-просятся на фронт. А в остальных случаях ждут, пока им п-предложат что-нибудь другое, а если им не предлагают, они и не п-просятся. И это, между п-прочим, вп-полне серьезно.
– Это правильно, – сказал вдруг Гусаров, должно быть подумав о своем.
– А почему? – не согласился Каширин. – Все же вы как-никак слетали к нам, в партизанский край, могли после этого и сказать редактору…
– С-слушай, Каширин, – сказал Гурский, – т-ты слишком добрая д-душа. Ты можешь нас исп-портить, боюсь даже, что ты начинаешь нас п-портить. Между прочим, я бы хотел знать, какие п-подвиги ты уже пприписал нам с Люсиным по широте твоей души. Лично я твердо п-помню все, чего я не совершал. Но боюсь, что Люсина может п-подвести п-память.
Люсин, слушая все это, то смеялся, то отшучивался и, подсев к Тане, настойчиво заботился о том, чтобы она пила свой портвейн.
Он и правда был очень красивый – светло-русый, с синими глазами, но красота его, под стать фамилии, была какая-то девичья, вкрадчивая.
– Послушай, Люсин, – сказал Гурский, – я хочу предложить один т-тост, но п-перестань ей подливать. Во-первых, она недавно вышла из госпиталя и, по-моему, уже побледнела. А во-вторых, п-по-моему, ты не в ее вкусе.
– Нет, почему же… – Тане Люсин действительно не нравился, но она не любила, когда ее опекали.
– В таком случае п-простите.
Таня почувствовала, как Люсин тесно придвинулся к ней плечом, но, заметив испытующий взгляд Гурского, не стала отодвигаться.
– А выпить я хочу вот за что, – сказал Гурский. – Я тебя полюбил, Каширин, за то, что ты храбрей меня. Я бы еще п-подумал, прежде чем снова лететь туда, к вам, а ты допьешь с нами водку и н-ночью п-полетишь. Я пью за то, чтобы ты, п-при всей твоей храбрости и даже н-несмотря на нее, оставался жив до самого п-последнего часа войны. Постарайся, п-пожалуйста, очень тебя п-прошу. И за вас тоже, товарищ Гусаров…
– Ладно, постараемся, – сказал Каширин, чокаясь с Гурским. – Только зачем панихиду завел? Даже не похоже на тебя.
– Во-п-первых, если уж уп-потреблять церковные термины, то это не п-панихида, а молебен. А во-вторых, – Гурский вдруг повернулся к Люсину, – представляешь себе, м-меня редактор в-вызвал – Петя Пустовалов п-погиб. Пришла телеграмма с Донского фронта… П-пошел с десантом на танке – и убит. Редактор ск-казал, чтобы мы с т-тобой были г-готовы к в-вылету на Донской. Вместо н-него. Понимаешь, уже третий час никак не могу п-привыкнуть к тому, что его нет… – Лицо Гурского стало печальным, толстый нос покраснел, а из-под очков выкатилась слеза, которую он небрежно смахнул со щеки пальцем.
Все несколько секунд молчали.
– Да, неожиданная смерть… – сказал Люсин. – Всего месяц на фронте – и уже погиб, а мы с тобой с первого дня трубим, и ничего…
– А ты п-перестань козырять тем, что ты с первого дня. Это п-пошло!
– Почему пошло?
– А п-потому, что уже погибли, п-по крайней мере, миллионы людей, которые начали воевать не с первого дня. Ты так говоришь, что мы с тобой воюем с п-первого дня, как будто мы от этого стали людьми п-первого сорта. Это представление о войне д-достойно гимназистов. Пустовалов полетел на фронт, когда ему п-приказали – не раньше и не позже, и это в п-порядке вещей…
Он сердился, но Тане показалось, что он сердится не на Люсина – Люсин просто попался ему под руку. Он сердился не на Люсина, а на смерть, унесшую какого-то человека, дорогого для него и безразличного для Люсина.
– Редактор сказал, – после молчания проговорил Гурский, – в телеграмме написано, что Пустовалов хорошо вел себя п-перед смертью. Не п-перевариваю этого слова – «вел». «Хорошо вел», «плохо вел» – можно п-подумать, что мы в детском саду. И п-потом он еще сказал мне с оттенком гордости, что теперь, считая Пустовалова, у нас в редакции уже д-десять погибших. Так сказал, как будто ему не хватало П-пустовалова для ровного счета…
– Ну и что вы ему ответили? – спросил Гусаров.
– Ничего. Это не такая простая п-проблема. То, что в редакции уже п-порядочные потери, – значит, что наши корреспонденты действительно торчат на п-передовой. И это п-правильно. И в этом смысле я п-понимаю редактора, тем более что он сам, когда едет на фронт, всегда лезет на п-передовую. Но когда говорят о мертвом, что он хорошо себя вел, мне это п-почему-то п-противно!
– Десять человек!.. – покачал головой Каширин. – А сколько из них писателей?
– П-половина.
Каширин снова покачал головой.
– Не качай головой, Каширин, – сказал Гурский, – т-ты любишь писателей, но ни черта не п-понимаешь в литературе. Я знаю, какие ты давал приказания, когда мы с Люсиным ходили там, у тебя, на операцию, – б-беречь и п-прикрывать собой…
– Да. Ну и что же…
– Это неп-правильно. Человек не вправе соглашаться на то, чтобы его прикрывали грудью! А т-тем более п-писатель. О войне может написать только тот, кого, п-по крайней мере, несколько раз могло убить, и никогда не напишет ч-человек, которого все только и делают, что п-прикрывают грудью. Самое большее, что он сможет написать, – это автобиографию п-под заголовком «Как меня сп-пасали». Вы согласны со мной? – обратился он к Тане.
– Давай выпьем в память этого твоего друга, – сказал Каширин. – Я вижу, ты хоть и придуриваешься, а переживаешь.
– А я не п-придуриваюсь, – сказал Гурский, – я просто п-помню, что я заика, п-пафос не моя стихия. Между п-прочим, я не настаиваю, чтобы вы пили до дна, – сказал он Тане, увидев, как Люсин налил ей в стакан остатки портвейна. – Мертвых это, к сожалению, не воскрешает…
Но Таня не послушалась его совета и выпила вместе со всеми до дна. Почему-то ей так захотелось, наверное потому, что она мысленно выпила сейчас не только за этого неизвестного ей человека, но и за многих других, тех, кого она знала и кого больше не было на свете. И за Дегтяря тоже… Он обидел ее перед смертью, но все равно она вспомнила о нем сейчас. Он любил повторять, что смерть все спишет, и был, пожалуй, прав.
– Не п-пора ли д-договориться о дальнейшем? – сказал Гурский, когда все выпили.
– Сейчас еще достану, – кивнув на пустой графин, сказал Каширин.
– Это т-так, – сказал Гурский, – но я имею в виду более отдаленные планы, вплоть до т-твоего отлета.
Он скользнул по Тане взглядом, и она почувствовала: ее присутствие помешало ему сказать то, что он собирался.
– Иван Иванович, – сказала она Каширину, – я полежу у вас немного в той комнате. Голова кружится с отвычки… – Сказала и встала: раз у них свои планы насчет дальнейшего, пусть говорят об этом без нее, зачем мешать…
– Ну что ж, полежи, – сказал Каширин.
Остальные промолчали: это всех устраивало.
Она пошла в соседнюю комнату, прикрыв за собой расхлябанную, заскрипевшую дверь. Там стояли две кровати. На одной из них все было дыбом, а из-под подушки торчал знакомый растрепанный томик Лермонтова, вечный спутник Каширина, на все случаи жизни. Другая, гусаровская кровать была аккуратно застелена. Таня присела на краешек и почувствовала, что голова у нее и правда немножко кружится. Не надо было пить эти последние полстакана… Прислушиваясь к сдержанным голосам за дверью, она крикнула через дверь Каширину:
– Иван Иванович, если не трудно, дайте мне папироску!
Она решила вызвать сюда Каширина и сказать ему, чтобы он не стеснялся, не думал о ней. Ему ночью улетать, и, если им с кем-то там надо встретиться, пусть бросают ее и идут. Она понимает, не маленькая… Когда они пойдут, она тоже пойдет по своим делам, у нее есть свои дела… А вечером ей надо быть дома: зайдет этот Артемьев, брат Маши…
Так она собиралась сказать Каширину, хотя до самого вечера никаких своих дел у нее не было, и ей, наоборот, стало очень тоскливо, когда она вдруг по взгляду Гурского поняла, что начинает мешать им. Ей казалось, что она будет еще долго сидеть и слушать этот новый и интересный для нее разговор, и даже Люсин, теснивший ее плечом и жарко дышавший в ухо, не портил ей настроения, но теперь это настроение все равно уже было испорчено. Оставалось не быть глупой и не мешать им, а особенно Каширину в его последний вечер в Москве. Кто его знает, что будет потом.