Женщина была не моложе его, а даже старше, умная, не ждавшая от него никакой лжи и ненужных слов. Может, потому и показалось, что перед отъездом на фронт вот так просто, без слов, возьмет и переступит через то, через что раньше не переступал. И еще потому, что в госпитале, начиная с одной бессонной ночи, стал думать о Маше как о мертвой. Раньше думал как о живой: что с ней? И вдруг начал думать как о мертвой. Думал так, словно получил извещение о ее смерти, в котором не было сказано только одно: когда?
Откуда пришла такая убежденность, не знал сам. Может, от предсмертных Криков умиравшего соседа, а может, от тишины, которая наступила после этого?
С этим чувством засыпал, и просыпался, и смотрел, как сестра разматывает бинты во время перевязок. И с этим же чувством, разговаривая однажды с ней и уже не впервые встретив взглядом ее взгляд, молча ответил: «Да, конечно. Почему бы нет?» И представил себе, как все это будет.
И как представил себе заранее, так все и было, до той минуты, когда она, молча убрав со стола и молча открыв постель, на минуту снова присела за стол, рядом с ним, и, подперев ладонью порозовевшую от выпитого мягкую, молодую, без морщин щеку, сказала про убитого в сорок первом на фронте мужа, что уже стала забывать, какой он был. Сказала в том определенном физическом смысле, в котором невозможно ошибиться, сидя рядом с женщиной. Знала, что сейчас будет близка с тобой, ждала этого и хотела, чтобы ты знал заранее, что, когда она будет с тобой, она будет думать о тебе, а не о том, кто был у нее до тебя.
Она могла и не говорить этого, потому что ему это было все равно. Но когда она сказала, он вдруг понял, что теперь сам будет думать об этом, не о ней и ее муже, а о себе и Маше и о том, как эта женщина похоже на Машу, вкось, с одной стороны, откинула одеяло и взбила подушку…
«Наплевать, все равно!» – ожесточенно решил он. И потянулся и обнял чужие, ненужные плечи женщины, и ее ненужный чужой рот приоткрылся в ожидании ненужного ему поцелуя.
Он отпустил руки, встал, заходил по комнате и через несколько тягостных минут ушел.
Наверно, на лице его была написана беспросветная тоска, потому что женщина, не удерживая, только молча смотрела на него, пока он ходил по комнате.
Он ушел обратно в госпиталь, испуганный необоримой силой своего чувства к Маше.
Когда за два часа до этого он шел по той же улице, придерживая под локоть ту чужую женщину, его просто тянуло к ней, как голодного к куску хлеба. И он думал о предстоящем, как о чем-то совсем другом, отдельном от того, что у него бывало с женщиной, которую он любил, когда женщина, которую он любил, была жива. Но оказалось, что совсем другого, отдельного и не имеющего никакого отношения к тому, что у него было с Машей, нет и не может быть.
Он остановился, прислонился к стене дома и с радостью, по силе чувства похожей на ужас, понял, что Маша жива, что она не может не быть жива, потому что он не может жить без нее. Понял и почувствовал ее рядом с собой. Она стояла рядом и мешала ему проснуться в чужой кровати, с чужой женщиной, касаясь телом чужого тела.
И в следующую же секунду, не выдержав напряжения, опустошенно ужаснулся: а вдруг как раз сейчас, когда он почувствовал ее рядом с собой во всех подробностях ее лица и тела, она умерла где-то там? И все остальное рядом с этой дикой, но не выходившей из головы догадкой сразу показалось неважным и глупым: подумаешь, кому какое дело, провел или не провел ночь одинокий мужик с такой же, как он, одинокой женщиной.
Усатый старший лейтенант со своей тоской по жене сейчас снова разбередил душу, и неизвестно, то ли ругать, то ли благодарить его за это. Страшно привыкать к мысли, что умерла. Но, может, еще страшней, затолкав эту смертельную мысль в глубь себя, жить с нею так, словно годами идешь по минному полю, не зная, где и когда под тобою рванет.
Да, порой, когда приходят письма, человеку страшно думать, глядя на них, о куске железа, который попадет в грудь или в голову и оставит без тебя тех, кто пишет и ждет. Но страшно и когда никто не пишет и никто не ждет, когда этот кусок железа никого и ничего не лишит. Трудно оставаться одиноким, и от этого еще острей тоска по своему привычному месту на войне, по своему батальону, по людям, которые хотя и не так одиноки, как ты, потому что иногда получают треугольнички из дому, но во всем остальном, как братья, равны с тобой перед всем, что им было и будет приказано сделать.
А если все-таки жива?
Он подумал о невозможном и нелепом: о том, что согласен на самый страшный договор с судьбой, согласен умереть только за то, чтобы она на несколько минут оказалась рядом с ним, на этих холодных нарах. А потом – хоть бомба…
От этих мыслей тяжело, до боли в сердце задохнулся и сел на нарах, ничего не видя и не соображая, как после вдруг прерванного, душного сна.
– Что с тобой? – спросил усатый старший лейтенант.
– Ничего!
– А я испугался было. Хотел придержать, думал, спросонок на пол ссыплешься. Очень даже просто. Люди, пока не спят, себя держат, до нервов не допускают, а во сне с ума сходят! У меня летом политрук заснул после ночного боя в окопе, плащ-палаткой с головой накрылся. А через час как схватится, плащ-палатку ногтями рвет, скинул с себя, зарыдал да как бросится на бруствер!.. А уже светало, еще миг – и сняли бы! За ноги сдернул. Спрашиваю: «Что с тобой было?» Ничего не помнит. А в глазах слезы. Оплакивал кого-то во сне, бедняга! И на другой же день убили. Такой сон к смерти.
– А ты что, суеверный?
– Я-то не суеверный, – сказал усатый, – да война кем хочешь заставит быть.
– Жена у тебя где?
– Теперь хорошо! Теперь в эвакуации, под Барнаулом. А то в Ростове была. Когда фашисты первый раз его брали, не догадалась уехать, а потом все же догадалась, – весело сказал усатый.
«Да, треугольнички писем, конечно, лезут в глаза, когда сам их не получаешь, – с душевной неловкостью вспомнил Синцов. – Но сколько еще людей в твоем батальоне так ни разу и не получили этих треугольничков? И сколько семей осталось там, за немцами, не догадалось уехать? Сколько миллионов не догадалось? Да, аккуратно слово подыскал старший лейтенант».
– Чего молчишь? – громко, как глухому, сказал усатый.
– Извини, ты чего-то спрашивал?
– Спрашивал: твоя жена где?
– Не знаю.
Усатый вздохнул и посмотрел на часы.
– Ужинать пойдем? Время выходит.
– Пойдем. – Синцов слез с нар.
В землянку вошли два лейтенанта – молодой, из училища, тот, что вчера громче всех рвался на передовую, и второй – высокий, немолодой, с перебитым пулей носом. Синцов еще вчера обратил внимание на его полуседую голову, плохо сочетавшуюся с лейтенантскими петлицами, и на голос – сильный и в то же время надорванный, словно не в голосе, а в самом человеке дребезжала невидимая трещина.
– А мне требуется туда пойти, где быстрей орден заработаю, – сказал он своим надтреснутым голосом вчера, когда заговорили о будущих назначениях.
Кто-то ответил:
– Куда пошлют, туда и пойдем.
– А мне не требуется, куда пошлют, мне требуется туда, где орден дадут…
Синцов не дослушал вчера всего разговора, ушел.
Теперь лейтенант с перебитым носом, войдя в землянку, опустился на табурет напротив присевшего к столу Синцова и сказал, распахивая полушубок:
– Тут тепло, однако.
На широкой груди у него было пять нашивок за ранения – и ни ордена, ни медали.
«Наверное, после штрафного», – подумал о нем Синцов, сопоставив кадровую выправку, возраст, звание, наличие нашивок и отсутствие наград.
– А ты, старший лейтенант, – спросил человек с перебитым носом, заметив взгляд Синцова, – что за войну имеешь? Под ватником не видно. – Спросил властно, как человек, привыкший, чтоб, когда спросил, отвечали.
– Звезду и Знамя, – сказал Синцов.
– Богато, – сказал лейтенант с перебитым носом, – а у меня только эти задержались. – Он ткнул пальцем в нашивки. – Тот, что за гражданскую имел, в тридцать седьмом, когда взяли, сняли. Медаль «20 лет РККА» мимо проехала. А когда выпустили, вместо ордена справку дали, что потеряли, с нею воевать уехал. А те два, что за эту войну привинтил, штрафной съел. А что в штрафном по закону заработал, не считается, вместо него два кубика дали, и на том спасибо: расти обратно до четырех шпал, с которых начал! Понял?