Казалось Устану, вот-вот придет ответ, вот-вот…
Он бы, ответ этот, пришел, но кто-то, кажется, закричал в смертельном испуге его собственным голосом: «Нет, нет!! Не надо, не хочу!!» Тот, кто кричал, находился, вероятно, в каком-то огромном, очень высоком здании – в церкви, что ли: отголоски долго еще блуждали по каким-то закоулкам, отдавались больным гулом в его, Устиновой, голове.
Что-то противное, теплое полилось ему в рот, перехватило дыхание.
– Кто это? Чего? – дернулся он, выплевывая изо рта горькую жижу…
– Кричал ты, Господи… Будто огнем тебя палили, – сказала склонившаяся над ним Пистимея.
– Огнем… палили… Это верно, – тихо и покорно отзвался Устин.
– В Озерки, говорю, надо завтра, в больницу.
– Погоди, а без больницы… не окочурюсь без больницы? Чем поишь-то?
– Что ты, что ты, родимый?! – откачнулась в темноте Пистимея. – Для того ли жизнь горемычили вместе?! Успокоит тебя отвар.
– Горемычили? Ну ладно, ступай.
И Устин, вздохнув, снова погрузился в воспоминания…
После того как вернулись из поездки в Большереченское, устроили праздник. Серафима накладывала ему, Косте, лучшие куски и, поблескивая от нетерпения глазами, никого не стесняясь, прижималась к его плечу головой. Даже сквозь рубаху он чувствовал – ее круглые, тугие, как яблоки, щеки пышут жаром.
Только одному Тарасу веселье было не в веселье. Он сидел за столом мрачный, нахохлившийся, как курица.
– Чего же ты? – пододвинула ему Серафима стакан.
– А ты скажи-ка лучше: нэп – это что такое, а? – повернул к ней голову Тарас – Магазины открыто держат или нет? Я спрашивал у наших молодцов, которых привезли, – молчат…
– Кто его знает… Ты пей, пей…
Праздник продолжался потом для него, Кости, каждый день. Серафима не знала, как угодить ему, куда посадить, чем накормить. Тарас уплелся на следующий же день после возвращения опохмеляться к Миките, да и не показывал носа домой. Демид тоже редко приходил ночевать. Где он пропадал, что делал, Костя не знал.
За неделю отдохнул, отлежался. Его начало тяготить уже безделье.
Как-то утром спросил у Демида:
– А все-таки где они, эти… сельсоветчик с председателем?
– Ничего, живы-здоровы.
– Одно не пойму: зачем их живьем сюда приволокли? Объяснит мне кто-нибудь это или нет?
Разговор был за завтраком. Демид дохлебал свою чашку, вытер полотенцем тонкие губы.
– Что ж, можно объяснить. Пойдем.
Серафима старательно перетирала в углу возле печки тарелки. Она не подняла даже головы, когда он с Демидом вышел из избы.
Утро стояло тихое, прохладное, солнечное. Лес был насквозь пронизан птичьими голосами. Жуков шагал по тропинке вслед за Демидом и удивлялся: как это раньше он не замечал, не слышал такого обилия птичьих голосов?
Демид шел, время от времени нагибался, рвал цветочки, обильно росшие по краям тропинки, и складывал их в букетик.
Через полчаса вышли на большую поляну, утыканную сплошь толстыми пнями. Кругом чернел угрюмый ельник. Здесь не было слышно ни одного птичьего голоса.
Почти в самой середине поляны стоял большой, длинный амбар, сложенный из толстых бревен. «Вон отчего тут пней много», – подумал Костя. Недалеко от амбара курилась большая куча золы. Гаврила Казаков ковырял зачем-то в потухающем костре прутиком, словно что выискивал там.
Демид подошел к нему и спросил:
– Ну как?
– Да в самый раз.
– Давай.
Демид сел на пень. Казаков пошел к амбару.
Из леса подошли несколько угрюмых, давно не бритых людей. Деревенские это были жители или нет – Костя не мог понять.
Не здороваясь ни с ним, ни с Демидом, люди расселись, разлеглись вокруг кучи золы. Многие принялись крутить папиросы.
«Что за оказия? – подумал Жуков. – Молиться, что ли, на эту кучу собираются?»
А Гаврила меж тем гремел большущим замком, висевшим на амбарных дверях. Потом распахнул двери, срубленные из широких, в ладонь толщиной, плах, и одного за другим вытолкал оттуда трех человек, погнал к костру.
… Председатель колхоза, сельсоветчик и его дочка остановились перед Демидом, прижавшись друг к другу. Костя узнал их с трудом. Вернее, не узнал, а догадался, что это они. А может, и не догадался бы, если бы не девчонка, которая была изувечена, изуродована все-таки меньше других. Особенно страшно было глядеть на сельсоветчика Грачева. Он, как и остальные, был почти голый, кожа лохмотьями висела у него на груди, на спине… Костя рассмотрел все это в одну секунду и невольно опустил глаза. Опустил и спросил Демида:
– Зачем… так-то уж? Ведь задохнуться можно от… от… Ведь…
– Что? Сердце заходится? Кровь холодеет? – опять насмешливо проговорил Демид. И повернулся к Гавриле: – Давай. Сперва девчонку.
– Слушай, ты! – из последних сил закричал Грачев. – Самым святым, что есть у тебя, умоляю – прикончи ее, только не мучай. Убей на моих глазах, пересеки надвое. Только сразу, только сразу…
Демид подумал о чем-то, криво усмехнулся.
– Ладно. Сразу так сразу.
Гаврила поднял из травы лопату с длинным черенком, принялся разгребать кучу золы. Люди, безмолвно сидевшие и лежавшие вокруг этой кучи, нехотя, лениво поднялись.
Под слоем золы тлели янтарные угли, Гаврила схватил девчонку и швырнул ее на эти угли.
Вот теперь у Кости в самом деле екнуло сердце и остановилось.
Степан Грачев безмолвно рухнул на землю.
… Потом девчонка все выползала и выползала из этой дымящейся сковородки, а люди, стоявшие вокруг, все бросали и бросали ее назад. И только когда руки и колени у нее обгорели до костей, она потеряла силу и всем худеньким своим телом упала на угли. Но какие-то силы у нее еще остались, и она вскидывала, вскидывала голову, чтобы уберечь, спрятать от сжигающего жара хотя бы лицо, чтоб не вспыхнули ее белые тяжелые волосы. А волосы уже трещали от жара, чернели, дымились. Наконец они вспыхнули.
И тогда случилось то, чего никто не ожидал. Эта девчонка, ни разу не вскрикнувшая в течение всей пытки, мотая из стороны в сторону горящей головой, будто хотела сбить пламя, закричала тяжело и пронзительно:
– Тятенька, тятенька! Встань! Ты же сам учил меня, стоя, если… Погляди стоя на мою смерть. Дядя Григорий, тятенька… Не простят им люди, не простят!
Она захлебнулась, уронила голову.
Костя взглянул на Демида. Тот сидел на прежнем пне, спокойно нюхал букетик своих цветов. Только губы его подрагивали и, казалось, раскроются сейчас, он, как лошадь, завернет языком все цветы себе в рот и примется их жевать.
Демид действительно раскрыл губы. Но цветы есть не стал, а проговорил что-то. Гаврила подбежал к сельсоветчику, который в самом деле стоял уже на ногах, и в спину начал подталкивать к куче углей, приговаривая почему-то:
– Давай, давай, рудничный баламут!.. Чужое золотце, к которому лапу протянул, маленько жжется.
Больше Константин смотреть не мог. Он невольно зажмурился, встал и так, с закрытыми глазами, побрел прочь…
И последнее, что увидел он, Костя, в то утро: Серафима, стоя невдалеке за деревьями, усмехалась и усмехалась, показывая белые зубы. Когда она подошла, Костя не видел зачем – не знал, не понимал.
А может, и не было никакой Серафимы, может, показалось ему, померещилось. Он чувствовал, как от густого запаха горелого мяса разливается у него в груди тяжелый угар, как он затуманивает мозг, застилает глаза…
Угар этот не проходил, не выветривался потом до самой осени.
И как он, Костя, пережил только это лето 1922 года, как остался цел и невредим! Сколько же совершил он еще вылазок и дерзких, страшных налетов! Сперва вместе с Гаврилой, а потом и без него, на лесные села и деревушки, в каких переделках не был!
И каждый раз, едва он, вернувшись из очередной поездки, слезал с коня, на шею ему бросалась Серафима, обжигала влажными губами его щетинистые, грязные щеки и, как девчонка, болтала от радости ногами.
Угар этот стал проходить, когда все чаще и чаще случалось возвращаться несолоно хлебавши. Видимо, по всему Зауралью давно уже прошел слух о скрывающейся где-то в лесах банде, люди в деревнях были настороже, выставляли засады. Иногда Костя натыкался на эти засады и едва уносил ноги. В таких стычках было убито много его помощников. Погиб где-то и Микита, осиротив своих дочерей. Только Костю с Тарасом оберегала почему-то судьба.