– Мой погиб на севере, под Пинегой, весной девятнадцатого, – сообщила Серафима. – А креста тоже никто не поставил, видно. Да и не надо ему. Он безбожником был… А мать умерла, говорят, в тот день, когда я родилась. Меня тетка вырастила…
И снова пошли недели за неделями.
В конце августа Серафима стала его женой.
Как же это случилось?
Однажды, перед рассветом, он, не помня себя, вырвал дверь из косяков, вбежал в ее комнату. Серафима закричала, выхватила из-под подушки аккуратненький, почти игрушечный браунинг, встала на колени в своей постели.
– Ну еще шаг – и выстрелю! Ей-богу, выстрелю! – сказала она, задыхаясь. Потом попросила жалобным голосом: – Уходи! Уходи, ради Бога! Не клади греха на душу. Я еще никого не убивала…
Он стоял в нерешительности.
Вдруг блеснула у него мысль: «Не выстрелит… не сможет выстрелить, не перекрестившись… Крестятся правой, и браунинг в правой… Пока перекладывает…»
Серафима и в самом деле мгновенно перекинула оружие в левую руку, а правую тотчас же подняла ко лбу.
Ему хватило этих секунд. Он метнулся к Серафиме, вырвал браунинг и отбросил через выломанную дверь в темноту другой комнаты, сгреб Серафиму и швырнул ее обратно на кровать. Потом намотал на кулак ее длинные волосы, заломил голову…
… Вот так это и случилось.
Затем они оба лежали друг возле друга на спине, как чужие и смотрели в светлеющий постепенно квадрат окна. Время от времени этот квадрат косо перечеркивали падающие где-то звезды.
– Зачем шею-то чуть не своротил? – ровно спросила она.
– Да видишь… Фильку вспомнил. Зря, наверное, боялся.
– Зря, – ответила она.
– Но ведь стрелять хотела! Неужели выстрелила бы?
– Выстрелила, – подтвердила Серафима. Помолчала и добавила зачем-то: – Тарас закопал бы где нибудь. Сама не стала бы.
Он удивленно приподнялся:
– Как же так?! Как понять тогда?
– Что?
– А все! То выстрелила бы, а то… Я думал, всю грудь в клочья изорвешь.
Серафима вздохнула глубоко и ответила:
– Так, видно, Богу угодно.
И еще раз вздохнула:
– Теперь-то уж что… Теперь после Бога ты первый.
Она повернулась к нему, прижалась горячим телом, робко обняла одной рукой. И он почувствовал спиной, что пальцы ее холодные и жесткие, словно раскаленные морозом железные прутья.
И всю жизнь они были у нее почему-то холодными и жесткими. Всю жизнь, до сегодняшнего дня.
Глава 21
Послышался скрип расшатанных ступенек крыльца, и Устин с трудом очнулся от своих воспоминаний.
Оказывается, на дворе был уже вечер. Сумерки заползали через окна в дом, наполняли комнаты густой, давящей черной тишиной.
– Ежели за мной, не проспался, скажи, еще… – предупредил он жену.
– Да это ко мне, кажись. Страннички-богомольцы…
– Э-э, черт бы побрал твоих нищих! Таскаются всю жизнь.
– Грех обижать божьих людей. Верующий все равно что ребенок ведь…
Пистимея никогда ни о чем не говорила с нищими, не расспрашивала, не пускала дальше порога. Летом даже в избу не позволяла заходить. Она не спеша выходила к ним на крыльцо, выносила всегда под фартуком кусок хлеба или свиного сала. Нищий кланялся, она крестила его и произносила всегда кратко: «Ступай с Богом…» Нищий опять кланялся, и каждый из них отвечал почему-то одно и то же: «Оставайтесь с Бегом».
И на этот раз Пистимея не пустила пришедшего даже на кухню. Она, видимо, дала ему что-то в сенцах. Устин слышал ее обычные слова: «Ступай с Богом», – следом: «Оставайтесь с Богом» – и звук дверного запора.
Когда нищий ушел, Устин полежал еще немного, пытаясь вспомнить, на чем прервались его мысли. Но вспомнить отчего-то не мог. Тогда спросил у Пистимеи:
– Чего это они все в один голос Бога тебе оставляют?
– Божьи люди что в душе имеют, тем и делятся пополам.
Устин усмехнулся и ничего больше не сказал.
Пистимея топила печь. Березовые поленья звонко трещали, пламя гудело, красные языки огня лизали глинобитный свод печи и, загибаясь, текли в дымоход. Здесь от этих языков отрывались большие огненные лоскуты и улетали вверх, в темный зев печной трубы.
Пистимея, скрестив руки на груди, не отрываясь, смотрела на огонь. На ее лице, изборожденном многочисленными глубокими морщинами, плясали кроваво-розовые отсветы пламени.
Постояв так несколько минут, Пистимея медленно повернула голову, долгим взглядом поглядела на мужа. Взяла кочергу и пошевелила дрова в печке.
Березовые поленья затрещали еще яростнее. Теперь печь гудела от бушевавшего в ней пламени. Но Пистимея, поставив в угол кочергу, взяла с пола еще несколько поленьев, кинула их в печь.
Потом она принялась ходить по комнате, чуть не заметая крашеный пол длинной юбкой. Прошла мимо кровати раз, другой, села у окна, вздохнула бесшумно.
– Устинушка… – промолвила осторожно Пистимея, прервав его мысли. – Я хотела об дочери вот потолковать с тобой…
– Чего «Устинушка»? Чего «Устинушка»?! – крикнул Морозов. – Тут и так муторно, а ты… Отвяжись ты со своей дочерью…
Опять заскрипели половицы на крыльце.
В комнату не вошел, а вбежал Илюшка Юргин, скинул шапку, шмякнул ее об стену, стараясь попасть в торчащий, толстый как палец, гвоздь. Шапка глухо стукнула, приклеилась к стене, точно была насквозь пропитана клеем.
– Лежишь?! – крикнул он, бегая по комнате. – Ну лежи, лежи! Послушай, что я тебе скажу… Не про коня, которого ты загнал, не про…
– Вот что, друг «Купи-продай», – перебил его Устин, не вставая с постели. – Послушай наперед ты меня. – И бросил жене: – Пойди там скотину глянь…
Пистимея вышла, Устин заговорил тихо, будто рассуждал сам с собой:
– И как это я, старый дурак… Как ты сумел уговорить меня… скрипучим своим голосом… забыть про те стожки в Мокром логу?
– Так ведь чуял я – взыграет ноне сено… – плаксиво оправдывался Юргин. – Все выжидал.
– Выжидал?! – Устин встал с кровати. Растрепанный, в рубахе навыпуск, быстро заходил по комнате. – И выждал! Дождался!! Что теперь делать? Чего Захару говорить?! Задохнешься когда-нибудь от жадности, раздуешься и лопнешь, как пузырь с гноем.
– Но, но! – выкрикнул Юргин, и в его голосе прозвучали вдруг угрожающие нотки. – На равных играем. У пса вон тоже четыре ноги. Передние пусть твои, я не спорю. А отруби-ка задние ноги – и передние не побегут.
– Не побегут? У пса, значит?
– Я так… Слова для меня без весу и цвету. Я к примеру, что на одинаковых правах мы… В смысле – живем одинаково…
Устин скривил губы и лег на свою кровать.
Лежал долго и все молчал. Илья ерзал на стуле, кашлял в маленький кулачишко, такой маленький, что казалось, и ложку-то во время еды Юргин, наверное, держит с трудом.
– Чтоб наклал воз сена да свез на ферму, – вяло сказал Устин.
– Не-ет, хе-хе… – протянул Юргин. – Откуда оно у меня, лишнее-то?
– А я говорю – отвезешь! – повысил голос Устин.
Юргин помедлил и спросил:
– Дык как же? Непонятно мне.
– Чего?
– Овчинников же первый завопил по деревне: «Сомневаюсь, чтоб законно это! Народ Захарка обирает…»
– Ну?
– А он тебя всегда правильно понимал. Я, конечное дело, как всегда… на подхвате.
Долго Устин Морозов лежал с закрытыми глазами. И начал говорить, так и не открыв их:
– Народ… Народ-то вон возит и возит сено. Скажи Андрону – пусть заткнется. – И Устин тяжело вздохнул. – Вот так. Вези, вези, ничего. Не последний день живем…
– Ладно уж.
– Ага. А теперь – что там у тебя?
– Дык что. Оно тоже невеселое. Я ить тоже, говорю, не молчал, как и Андрон… А Шатров Аниська вчерась: «Примечаю я – звонит колокол, а люди не крестятся…» Я так и открыл рот…
Устин при этих словах повернулся к Илюшке.
– Наскрозь он видит, колдун старый, поверь мне! – продолжал Юргин. – Уж ты поверь! И этак аж пробуравил меня глазищами. Не такой, мол, ты придурок, как притворяешься, али как Антип вон. Тот-то конечно. Я так и ждал, что спросит: «Со чьих это слов звоните с Андроном, кто за веревочку дергает?»