Много приходило в годы войны таких бумаг и в Зеленый Дол. Почта, как всегда, работала исправно и четко.

Никто не подсчитывал, никто не измерял, сколько слез пролили над этими бумажками зеленодольские отцы и матери, жены и невесты.

Но когда пришла похоронная на Федора Морозова, никто, кроме Клашки Никулиной да ее матери, не проронил слезинки. Пистимея же только сжала накрепко, втянула куда-то внутрь свои губы да покрепче завязала платок под подбородком, словно хотела задавиться.

Зато вся деревня словно онемела. Ни вскрика на улице, ни шума. Стояли, точно обваренные, кедры на улицах. Не зажигали в домах огней по вечерам. Да и сами дома, казалось, поникли, съежились, до самых окон утонули в землю, словно придавило их чем-то невидимым и тяжелым.

Захара Большакова в эти дни часто видели вечерами на берегу Светлихи.

Захар сидел обычно на большом камне и смотрел, смотрел на темную молчаливую воду, словно собирался куда уезжать и теперь хотел попрощаться с тем местом, где два года назад разговаривал с Федором Морозовым, навеки запомнить ту речку, на берегах которой прошла вся жизнь.

До самой полночи просиживал Захар на берегу. У его ног текла и текла Светлиха…

Течет Светлиха, неиссякаемая таежная речка, и до сих пор.

До сих пор многие часто вспоминают Федора Морозова…

… Пуля настигла Федора на самом краю деревни Усть-Каменки, когда он перелезал через какую-то канаву. Сначала он не сообразил даже, что это пуля, думал, что просто наткнулся левой ногой на какую-то палку или острый камень. Федор приподнялся, намереваясь двумя-тремя прыжками выскочить из ударившего в него откуда-то сбоку луча прожектора в спасительную тьму, но тут же осел от нестерпимой боли, которая разнесла, казалось, на куски его голову.

Теряя сознание, Федор принялся шарить по карманам, чтобы уничтожить или зарыть в землю письмо, полученное полчаса назад от Полины Одинцовой, худенькой девушки с большими, немножко уставшими глазами. Что было в этом письме, адресованном майору Смирнову, Федор не знал. Но он знал, что грозило той большеглазой девушке, если письмо попадет в руки немцам и они узнают, чья она невеста.

Федор шарил лихорадочно по карманам, пытаясь вспомнить, куда же положил письмо, и чувствовал, как уходит, уходит сознание…

Послышалась немецкая речь, вздулся вдруг перед глазами какой-то темно-фиолетовый бугор и лопнул бесшумно, выбросив тысячи желтовато-солнечных брызг…

Это Федора ударили прикладом по голове, но боли он уже не почувствовал.

Очнулся он в глухом, каменном подвале без окон, увидел перед собой побеленный, но весь почему-то в желтых пятнах, словно сверху что-то протекло, потолок, а на потолке – зажженную электрическую лампочку.

Скосив глаза, Федор разглядел у противоположной стены железную, с пышной постелью кровать. У кровати стоял ничем не покрытый столик, на столике – графин с водой. А рядом с графином, отражаясь в прозрачном стекле, лежал черный плоский пистолет и аккуратные, как игрушки, сверкающие сталью наручники.

Федор почувствовал, что кто-то сидит возле его кровати. Но он боялся повернуться и посмотреть, чувствуя, что при малейшем движении смертельная боль пронзит его насквозь и он опять потеряет сознание. Он только прошептал, с трудом разжав спекшиеся губы:

– Пить…

И услышал голос, от которого невольно дернулся всем телом, и эта боль все-таки пронзила его:

– Здравствуй, сынок.

Когда рассеялся кроваво-желтый туман, сквозь который вернулось сознание, Федор увидел перед собой… отца.

Устин сидел на некрашеном табурете, смотрел на Федора и улыбался черными глазами.

– Ты? Ты… как… – попытался что-то сказать Федор.

– Здравствуй, здравствуй! – опять проговорил Устин. Глаза его превратились в щелочки, они смеялись, смеялись, хотя все лицо было суровым, каменным. – Вот и свиделись, сынок.

Устин был без бороды, и подбородок у него походил на правильный четырехугольный брусок. Брусок этот лоснился, как камень-голыш.

Потом Устин встал, подошел к столику, взял пистолет, положил в карман суконного, чуть помятого пиджака. В другой карман опустил наручники и не торопясь стал наливать воды в стакан.

Пока он наливал, Федор, пытаясь сообразить, где он, почему рядом отец, смотрел на желтые пятна на потолке, на лампочку. Она почему-то чуть покачивалась. Федор присмотрелся и увидел, что подрагивает весь потолок. Затем сверху донесся какой-то стук, топот множества ног, глухо послышалась пьяная ругань, хохот… и протяжный девичий стон.

Устин вернулся к сыну со стаканом в руке:

– Пей…

– Это что? – прошептал Федька.

– Это? – Устин поглядел на потолок. – Пятна, что ли? Кровь это. От крови протекает. Надо будет еще раз проштукатурить.

Федор все еще ничего не понимал. Он закрыл глаза, потом открыл их.

– Я говорю про лампочку… Качается.

– А-а… Это солдаты с командирской невестой играют…

– Какая невеста? Какие солдаты?

– Известно, какие сейчас солдаты. Германские. Пей, что ли…

Федор невольно приподнялся на локте. Красновато-желтый туман снова растекся перед глазами, но тут же начал медленно рассеиваться.

– Где… это я? – прохрипел он.

– Не вернулась, значит, память… Там, куда пришел. В Усть-Каменке.

– Ты почему… тут?

– Где ж мне быть? Старостой тут работаю, сынок.

Несмотря на страшную боль в затылке и в левой ноге, Федор приподнялся на кровати. Отец, сидевший перед ним на табурете со стаканом в руке, закачался из стороны в сторону, как маятник. Сперва он качался сильно, потом все тише и тише.

– Старостой? Ты? – спросил Федор, не слыша своего голоса. Потом запрокинул голову, посмотрел на потолок.

Лампочка все качалась и качалась.

– Ага, я, – сказал Устин, по-прежнему смеясь одними глазами, – Фомичев я теперь, Сидор Фомичев. Может, слышал?

Федор покачнулся, протянул к отцу обе руки.

Устин тоже подался к сыну, протягивая стакан с водой. Но Федору нужна была не вода. Он, падая с кровати, судорожно впился пальцами в обметанную черной щетиной, красную и потную отцовскую шею, свалил его на пол и сам рухнул сверху.

Федор был уже без сознания. Но сведенные судорогой пальцы словно окостенели, и Устин в самом деле чуть не задохнулся. С трудом он разжал руки сына, сбросил с себя его тяжелое, обмякшее тело, тяжело дыша, покрутил шеей, словно не веря еще, что выдернул ее из смертельных тисков.

– Ах, ще…нок ты! Щенок!! – прохрипел он дважды. Сел на табурет, отдышался немного.

– Ну, погоди у меня!

Нагнулся, поднял Федора и швырнул его на кровать.

… Когда Федор очнулся вторично, в подвале было темно. Стояла полнейшая, глухая тишина. Только у противоположной стены кто-то ровно и глубоко дышал.

День был или ночь – не понять.

Но вот завозился тот, кто дышал у противоположной стены на кровати, встал, прошлепал босыми ногами по деревянному полу.

Вспыхнула лампочка. Федор увидел отца. Устин был в нижнем белье. Его ноги, обтянутые желтыми, нерусскими подштанниками, были толстыми и какими-то корявыми, как бревна.

– Очухался? – спросил Устин, кинув взгляд на сына. – Стервец ты эдакий…

Устин долго одевался, звеня ременными пряжками.

– Жрать захочешь – вон, на стуле. Дотянешься, поди, коль… – И потер ладонью шею, на этот раз чисто выбритую. – Ногу я тебе перевязал. Не трожь ее шибко.

И ушел, щелкнув замком в обитой железом узкой, всего в полметра, двери.

У Федора была перевязана не только нога, но и голова. От повязок шел резкий запах лекарства.

С полчаса в подвале стояла та же мертвая тишина. Потом опять послышался вверху топот ног, донеслись лающие голоса, послышались стоны и крики.

Федору показалось, что на этот раз кричит старуха – голос был изношенный и хрипловатый. Чтобы не слышать его, не видеть, как качается электрическая лампочка, Федор натянул на голову толстое крестьянское одеяло.

Так он пролежал час, может, два. А когда откинул одеяло, снова услышал останавливающие кровь стоны. Теперь они доносились с каждой минутой все тише и тише, словно человек исходил криком. И все так же покачивалась, покачивалась лампочка под потолком…