Ведь мудрец давно сказал миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». В этом не было ни требованья, ни просьбы, но за этим стояла сама мудрость, настолько же от века близкая мудрецу, насколько далекая и чужая миру. А мир давно ответил молчанием и давно признался в своем неверии. И опять мудрец, все тот же, «рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений», говорит миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». И мир молчит, как молчал всегда, не верит, как всегда. И, как бывало, мудрец, не услышав ответа, закрывает глаза; и мир, не принявший его, проходит перед ним в сонном видении, им созданном, проходит с первого райского дня и до последнего дня, утомительного, ненужного, чреватого прошедшим и будущим.

Все равно, умереть или жить, потому что — все во сне. Мудрец сам свивает свои сны, для того, чтобы они прошли перед ним и потешили его смеженные взоры и уплыли — легкие и нетревожащие, чтобы им на смену пришли новые сны. Иногда бывают и тревожные видения, и как не быть им среди стольких других! И проплывает мимо Елисавета — далеким видением.

Елисавета, Елисавета,
  Приди ко мне!
Я умираю, Елисавета,
  Я весь в огне.
Но нет ответа, мне нет ответа
  На страстный зов.
В стране далекой Елисавета,
  В стране отцов.

Но и Она уплывает, и вновь посещают бестревожные, долгие сны.

Ты не бойся, что темно.
Слушай, я тебе открою, —
Все невинно, все смешно,
Все божественной игрою
Рождено и суждено.
…… … … …
Вспомни, как тебя блаженно
Забавляли в жизни сны.
Все живое — неизменно,
Нет спасенья, нет вины,
Все легко и все забвенно…

Новая «земля обетованная». Поверить, пойти к ней, значит — отречься от «Харрана, где дожил до долгих седин, и от Ура, где детские годы текли». Нет. Как поверить? — Никто не верит. И мудрец опять мечтательно закрывает глаза, не требуя, не унижаясь, только из века в век, изо дня в день повторяя: «Приди ко Мне. Люби меня». Монотонно, как капля воды, долбящая камень, прекрасно, как сама природа. И мы спрашиваем из века в век, изо дня в день, не здесь ли чудо, которое, говорят, всегда рядом с нами. Но и мы не получаем ответа и, верно, не получим его. Мудрецу снится мир, мы видим его сны. Другие и этих снов не видят. Так давно, так всегда.

Есть в книге Сологуба стихотворение, которое может стать «классическим», как роман «Мелкий бес». Это стихотворение — «Нюренбергский палач». Классические произведения — это те, которые входят в хрестоматии и которые люди должны долгое время перечитывать, если они хотят, чтобы их не сочли необразованными. Правда, перечитывать такие произведения бывает иногда немного страшно: если взять сейчас в руки «Фауста», или «Онегина», или «Мертвые души», станет не по себе: древние воспоминания посещают. Может быть, поколения, следующие за нами, испытают то же, перечитывая «Нюренбергского палача».

Иннокентий Анненский. О современном лиризме

(Они)

1

Жасминовые тирсы наших первых менад примахались быстро. Они давно уже опущены и — по всей линии. Отошли и иноземные уставщики оргий. Один — Малларме — умер, и теперь имя его, почти классическое, никого уже не пугает. А другой — Маврикий Метерлинк — успел за это время обзавестись собственной «Монной Ванной», и стилизаторы «Синей птицы» уже не вернут нам его нежных лирных касаний. Три люстра едва прошло с первого московского игрища, а как далеко звучат они теперь, эти выкликания вновь посвященной менады!

Мертвецы, освещенные газом…
Алая лента на грешной невесте.

«Серебрящиеся ароматы» и «олеандры на льду» — о, время давно уже смягчило задор этих несообразностей. А то, что было только книжным при своем появлении, получило для нас теперь почти что обаяние пережитости.

Пускай самая короткая из поэм

О, закрой свои бледные ноги! [1]

навеяна стихами Малларме -

О la berceuse avec ta fille et l'innocence
De vos pieds froids —

дымка раздражения, которая вокруг нее скопилась, заставляет думать, что в жасминовом тирсе было, пожалуй, и немного крапивы.

Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад.

Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.

Бурно ринулась Менада
  Словно лань,
  Словно лань, —
С сердцем, вспугнутым из персей,
  Словно лань,
  Словно лань, —
С сердцем, бьющимся, как сокол
  Во плену,
  Во плену, —
С сердцем яростным, как солнце
  Поутру,
  Поутру, —
С сердцем жертвенным, как солнце
  Ввечеру,
  Ввечеру…

Эти победные кретики (/ È /) четных строк, которые мало-помалу ослабевают в анапесты ( во плену= / È / /, поутру =¾ È /, ввечеру =È È /) — поистине великолепны. И «Вакханку» охотно декламируют в наши дни с подмостков.

А кто не оценит литературной красоты и даже значительности заключительных строк новой оды с ее изумительным, ее единственным на русском языке не окончанием, а затиханием, даже более — западанием звуков и символов:

Так и ты, встречая бога,
  Сердце, стань,
  Сердце, стань.
У последнего порога
  Сердце, стань,
  Сердце, стань.
Жертва, пей из чаши мирной
  Тишину,
  Тишину…
Смесь вина с глухою смирной
  Тишину,
  Тишину…

Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над настроением. Но мне — бог знает почему — жалко той наспех обученной ритуалу и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она видит

Фиолетовые руки
На эмалевой стене.

Эти годы давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.

Вот пьеса Бальмонта в одном из его последних лирических нагромождений («Птицы в воздухе», 1908 г.).

Ты хочешь убивать? Убей.
Но не трусливо, торопливо,
Не в однорукости мгновенного порыва,
Когда твой дух — слепых слепей!
Коль хочешь убивать, убей —
Как пишут музыку — красиво.