— Купил бы ты мне, Фомич, яблочков на пристани?.. страсть поесть охота!

Он снисходительно ухмылялся и отшучивался:

— Не хочешь ли медку с калачом?

— Да и медку бы… Чай, я пять холстов Митрию Степанычу продала: ты, чай, богатый.

И когда пароход причаливал к пристани, отец, к моему изумлению, приносил в карманах красные яблоки и хвастливо бросал их в подол матери.

— На, держи! Пятак десяток. У нас такие гривенник мера. А медку уж в Царицыне куплю.

Мать растроганно упрекала его краснея:

— Ну, чего ты, Фомич, деньги-то зря бросаешь? Чай, я нарочно…

А отец смеялся, довольный своей выходкой, и наслаждался смущением матери.

— Ну, ешь, лакомись! Не оглядывайся, не щурься — тятенька-то далеко остался. А то бы он за этот пятак шкуру мне спустил.

И самодовольно важничал:

— А теперь меня не достигнешь — отрезанный ломоть. Пускай сам с сыновьями спину гнёт да в извоз ездит. Вот в Астрахани в извозчики наймусь — как на картинке щеголять буду. А тебе платье с тюрнюром куплю.

Мать с весёлым негодованием отмахивалась от него.

— Уж сморозит, Фомич! Чего это я тюрнюром-то трясти буду? Чай, умру со стыда… Я лучше на ватагу поеду.

Отец поражал её, посмеиваясь над ее ужасом:

— На ватаге-то все бабы в штанах в обтяжку ходят — вот красота-то!

Мать в притворном страхе махала на него руками и жалобно хныкала:

— Да не пугай ты меня, Фомич! Это, чай, охальницы какие-нибудь.

— Без штанов там нельзя, — авторитетно замечал отец. — Поедешь — и на тебя напялят.

Она тихо смеялась, закрывая лицо вышиваньем. Но я видел, что ей совсем не страшно, что ей эта диковинка занятна, а с отцом она только играет.

В таком лёгком и беззаботном настроении плыли до самой Астрахани. Хотя мне и приятно было видеть отца и мать весёлыми, но я не доверял отцу: его недобрые глаза, упрямые шишки над бровями, привычная форсистость и любование собою, как умственным и красивым мужиком, который может неожиданно, если не угодить ему, разозлиться и ударить мать, а меня схватить за волосы — всё это держало меня настороже, и я замыкался, молчал, смотрел на него исподтишка, уткнувшись в книжку, которую подарила мне Варвара Петровна. Я часто смотрел на чёткую надпись на чистом листе книги: «Читай, учись, Федя, будь честным, хорошим человеком, всегда стремись к знанию. Книга — лучший товарищ в борьбе за правду. Ищи и добивайся счастья, как Руслан. Не забывай меня». И эти красивые слова волновали меня до слёз. Когда я перечитывал их, мне казалось, что и сам я стал другим, не тем, каким был в деревне. В душе рождалось какое-то смутное беспокойство: невнятная мечта, немые порывы, и я слышал внутри себя мерцающее пение. А может быть, где-то далеко играла гармония и пели грустно-разгульные запевки те городские парни и озорная женщина, которых я видел на корме. Я нёс в себе давнишнюю любовь к музыкальным переживаниям, привитым мне и в моленной, и матерью с бабушкой Анной, и девичьими хороводами.

Эту песенность я и сейчас чувствовал в матери, в её опечаленных улыбчивых глазах, в её молоденькой хрупкой фигурке. Мне чудилось, что и думает она песнями и причитаниями, но отец не слышит, не ощущает их и никогда не услышит. Перемена её была только пробуждением от кошмара, который давил её многие годы. Мне и теперь было жалко её: она и радоваться-то отвыкла, словно ещё была больна, и смех её был странно придавленный, как будто вынужденный. А когда она внезапно свежела и в глазах её сверкали прозрачные ручейки, она вздрагивала и озиралась. В ней ещё трепетал душевный надрыв, который ощущался и в дрожании рук, и в тревожной задумчивости.

Когда пароход подошёл к царицынской пристани, плотно сбитая толпа стояла на палубе и нетерпеливо напирала на перила. На неё орали матросы и отталкивали плечами тех, кто одурело рвался вперёд.

Сверху, с гармонистом и дерзкой бабёнкой, свалилась разудалая компания парней. Купец Пустобаев, высокий и жирный, с опухшим лицом, с растрёпанными полуседыми волосами, властно шагал на толпу. Не останавливаясь, он хрипло рявкнул:

— А ну-ка, Костя, гаркни!

И гармонист гаркнул во всю глотку:

— Расступись, сырая вобла, сам хозяин идёт! Шапки долой и башки подмышки!

И он оглушительно заиграл на гармонии, позванивая колокольчиками.

Толпу словно разрезало плетью, и она сразу отхлынула в обе стороны. Все эти чапанники, лапотники и лохмотники угодливо закланялись, заулыбались, покрикивая друг на друга:

— Подайся, ребята! Дай дорогу! Пошире, ребята!.. Сам идёт! Сколь тыщ народу кормит.

А Пустобаев вёл под руку весёлую бабёнку, шагая угнетающе-грузно, как владыка. На мостках он остановился, оттолкнул её и осовело оглядел сдавленных людей. Взвизгивали и плакали бабы, кричали младенцы. Пустобаев засунул руку в карман, вытащил горсть серебра и бросил вправо и влево на волосатые головы. Началась свалка: и мужики, и бабы, и парнишки, падая друг на друга, отшвыривая один другого, ползали по полу, вырывали добычу друг у друга. Валялись на полу мешки, сундучки, сумки, тюки, люди спотыкались, падали на них и опять вскакивали.

Пустобаев стоял на сходнях и, уткнув толстые руки в бёдра, широко разинув рот, трясся жирным телом.

— Ох, дураки дубовые!.. Ох, скотина безмозглая!.. Черви поганые! Вот так братья во Христе!

Хохотали и матросы у перил, хохотала толпа на пристани. Кто-то из стоявших позади людей крикнул, заикаясь от гнева:

— Эй ты… боров жирный! Как не стыдно над людями издеваться! Взбесился от жиру-то…

Пустобаев перестал смеяться и медленно повернулся на этот гневный голос. Его заплывшие глаза ещё смеялись, ноздри раздувались, но лицо потемнело.

— Это кто там лает из подворотни? Выходи! Говори прямо в лоб!

— У тебя, ваше степенство, лоб дубовый: его не пробьёшь словами.

— Выходи, не бойся, погляжу на тебя, как на диковину. Меня ещё никто не хлестал так смело. Выходи, полюбуюсь на тебя, обличителя.

Но тот же голос ехидно оборвал его:

— Из-за тебя, живоглота, не хочется в остроге сидеть. Ты ведь и губернаторов за шиворот хватаешь.

Мимо нас сердито прошёл высокий капитан во всём белом и, расталкивая людей, остановился перед Пустобаевым.

— Прошу вас, господин Пустобаев, не делать беспорядков на моём пароходе. Народ вам не забава. Будьте любезны удалиться на берег.

И, повернувшись спиной к Пустобаеву, строго набросился на какого-то черноусого человека в белом кителе:

— Вы кто здесь? Дежурный помощник? Как вы смели допустить этот кавардак? Да ещё зубы скалите? Матросы, пропускайте пассажиров! Проходите на пристань, господин Пустобаев, на пароход вы не будете допущены.

— Тишка! — взвыл Пустобаев. — Кто тебя в люди вывел? Сколько лет ты у меня шестёркой был?

— Я вам не Тишка, господин Пустобаев! — спокойно, с гордым достоинством оборвал его капитан. — Я здесь командир парохода. А вы для меня такой же пассажир, как и другие.

Толпа ринулась вверх по сходням и вышвырнула Пустобаева с его парнями и бабёнкой на пристань. Скоро он появился на балконе второго этажа и зарычал оттуда похохатывая:

— Тихон! Капитан! Люблю смелых людей. Молодец, капитан! Я тебя когда-то прогнал за твою дерзость… а знал: цены тебе нет. За твою правду я тебя в шею выгнал, потому правда мне твоя — во вред и убыток. Где честно, там тесно. Тебя и отсюда выгонят. Вот скажу кому надо, и — ффу! — нет тебя.

Капитан уже добродушно открикивался ему снизу:

— Вы до такого самоунижения не дойдёте, Прокофий Иваныч. А за честность и правду вы меня уважаете.

— Держи про себя свою правду, капитан. Ты — слуга, а слуга не правде служит, а хозяину. Этой твоей правде грош цена, а она удавит тебя. Погибнешь, Тихон, лишний раз толкую тебе. Твоя правда — волчий билет.

— За правду напрасно не гибнут, Прокофий Иваныч. Правда драку любит.

— А толк-от какой? Ни пользы, ни славы… Лучше уж турманом жизнь прочертить.

— Разгул, Прокофий Иваныч, совести не убивает, только ум мутит, а с похмелья голова болит.