Гриша взял за плечо Прасковею и сердито упрекнул её:

— Не так говоришь, Прасковея. Все хорошо знают, что у тебя на сердце.

Прасковея оттолкнула его и, вздохнув всей грудью, улыбнулась, словно вдруг освободилась от гнетущей тяжести.

— Ты мне, Григорий, не мешай. Я и без тебя знаю, как с товарками калякать. Я им по-бабьи больше родня, чем ты.

— Мужики ли, бабы ли — под одно всех грабили, — сердито пошутил Гриша. — У каждого есть свои болячки.

Прасковея печально и гневно говорила, взмахивая рукой:

— Вот сгорела у нас Малаша. Кто виноват? Сами знаете. А вот у Гордея нога гниёт. Кто его вылечит?

Она вышла на середину казармы и совсем спокойно, но жёстко сказала:

— Меня уж ничем не устрашишь: я все страхи потеряла. Я на всё могу пойти. Эта жирёха до сих пор в Астрахани красный фонарь содержит. Там у неё компанионка. То-то она хорошо знает, как с женщинами обращаться.

Подрядчица вышла из своей комнаты и с разъярённой улыбкой направилась к Прасковее.

— Ты, Прасковея, и меня поучи: больно уж прекрасно говоришь. Сначала торговаться захотела, а сейчас исповедуешься и шайку на бунт собираешь. Осмелела, когда бондарь, другой смутьян, заявился.

— Ежели тебе наука впрок не пошла, на себя пеняй, — серьёзно ответила Прасковея. — А при нужде поучим и ещё.

Василиса сложила руки на груди, как властная хозяйка, и с притворным добродушием пошутила:

— Вижу, вижу… весёлый, игровой народ. Люблю разбитных людей. Одно плохо: гармошку бы надо, а вместо неё арапники мерещутся.

Гриша засмеялся и тоже сложил руки на груди. Он изобразил рубаху-парня и двинулся к Василисе, приплясывая на ходу.

— С моим удовольствием, подрядчица, — попляшем. Пускай тебе мерещутся арапники, а мне — гармошка. Кому что по душе. Вашу ручку-с!

Он сунул ей кулак под локоть и потащил к двери. Мне показалась игра Гриши очень потешной, и я рассмеялся, но в казарме было насторожённо-тихо. Василиса опешила, потом рванулась в сторону и замахнулась на него другой рукой.

— Болван! Как ты смеешь! Невежа!

В этот момент подскочила Оксана, и с размаху ударила Василису по щеке.

— Вот тебе! Это — задаток за сестру…

Гриша подхватил Оксану под мышки и легко отнёс её к Гале.

— Что это такое? — крикнул он гневно. — Ты обезумела, девка!

Её подхватила Галя и повела к нарам.

Все, кто сидел за столом, вскочили на ноги. Оксана совсем спокойно сказала:

— Она знает, с кем имеет дело. Я казнить её буду за сестру, которую она казнила.

Оксана будто оглушила Василису: подрядчица тёрла щёку и молчала. Вероятно, она испугалась, когда услышала мстительные слова Оксаны. Эта тощенькая, нервная девушка поразила всех своей жгучей ненавистью к Василисе. Все почувствовали, что между ними будет борьба не на жизнь, а на смерть. Василиса сначала застыла на месте, потом пошла к себе тяжёлыми шагами.

Уже у самой своей двери пригрозила задыхаясь:

— Ну, и дурёха! Чем мстить вздумала!.. — И презрительно засмеялась. — Да я тебя вместе со всей шайкой в одну минуту сдуну. А уж горячие арапники похлещут вас досыта.

XXVI

— Ух, с каким почётом встречаешь ты меня, старого воробья, Василиса-краса! Арапниками! Ай-ай-ай!

Низенький, сухонький старичок, с умненькой улыбочкой на сморщенном лице, с татарской бородкой, легко вбежал в казарму и радостно заворковал:

— Ну, Василиса-краса, белые телеса! За какие грехи ты арапниками народ угощать собираешься?

— Не твоё дело, — обрезала подрядчица и, толкнув его плечом, вышла из казармы.

Онисим потеребил бородку и кротко возвестил:

— Ай-ай-ай, как злоба-то да алчба людей озверяет!..

— И нас не миновал, Онисим, сверчок-старичок, — засмеялся Гриша. — Знаю, на всех промыслах смутьянил: разводил турусы на колёсах, в свой рай манил. А у нас от твоей браги-будораги не захмелеют.

— Нас будоражить нечего, — пошутила Прасковея, — мы и так будоражные.

Онисим ласково пропел дребезжащим фальцетиком:

— Матрёша! Где ты, милка моя? Приветь-ка меня по-бывалошному! Угости чайком калмыцким. А я тебе сахарку да сырку принёс.

Тётя Мотя со слезами на глазах, тяжело передвигая ноги, шла к нему навстречу.

— Расхороший ты мой! И обо мне, убогой, вспомнил. И в воде-то ты не тонешь, и в огне не горишь, вековешный!

Он легко и юрко подскочил к ней, и они поцеловались троекратно, крест-накрест.

— Прими-ка гостинчик от старого шутейника, крепкого репейника, Матрёша! — И погрозил ей сухоньким пальцем. — А убогость эта — не к лицу тебе наряд: душа-то у тебя — лазоревый цвет.

Прасковея не отрывала от Онисима сияющих глаз и слушала его с радостным любопытством. Он тоже ласково гладил её по спине и ворковал:

— Частенько думал о тебе, Прасковеюшка-молодка… И всё опаска беспокоила: как бы чего с тобой не случилось. Такие, как ты, молоньей сгорают. Эх, хорошая наша баба русская!

Он сел за стол и затеребил свою жиденькую бородку, с улыбкой оглядывая казарму и прислушиваясь к смутному говору.

Я очень хотел, чтобы он заметил меня, но, должно быть, я был такой маленький среди взрослых людей, столпившихся вокруг стола, что совсем был невидим. Подошёл и огромный кузнец Игнат. Он скромно остановился поодаль от тесной кучки людей, у узкого края стола, рядом со мною, и молча сложил руки на груди.

Тётя Мотя плавно и почтительно поставила перед Онисимом кружку чаю и положила ломоть чёрного хлеба с кусочком сахару на нём. Как-то кстати у неё вышло: она погладила обеими руками плечи Онисима и прогудела с нежностью матери:

— Кушай, Онисимушка! Ты к нам каждый год приходишь, как месяц ясный в тёмную ночку.

Он с восторженным удивлением оглядел всех, кто стоял перед ним около стола.

— Благодать-то какая, ребятки! Душа-то какая неугомонная у русского нашего человека! Великая душа! Ай-ай, ходишь по стране — и по Волжским просторам, и по Уральским увалам, и по Днепру, — сколь богатства у нас, сколь красоты, сколь труда несёт человек, сколь у него дум, одна другой докучливей да промысловатей — диву даёшься! И не о богатстве, не о стяжательстве думает, а о подвигах ради правды да о земной благостыне. А вот рабством опутан человек, и труд его мертвеет во власти золотого дьявола. И меня заушали, и по этапам гоняли — везде люди правды взыскуют. Возвестишь им един закон, попранный стяжанием и алчбой, закон свободы, по слову апостола Якова, и — чудо великое! — готовы на руках тебя носить. А отчего это? Оттого, родные мои, что наш русский человек — простосерд и незлопамятен. Он — хозяин на земле, хоть и в железах. Не унывает, нет! И во тьме видит свою звезду. Любит свою родину-мать, кровную кормилицу.

Гриша ворошил свои кудри и хмурился. Видно было, что речь Онисима ему не нравится.

— Хозяин-то — в железе да в неволе, да рабством опутан. Какой же он простосердый да незлопамятный? И где это она — родина-кормилица, Онисим? Эта родина — застенок. Как же я могу её любить?

Онисим опять затеребил бородку и с упрёком покачал головой.

— А ты, Григорий, люби её, родину-то, в себе. Железами душу не закуёшь: железы поверху бренчат, и ржа их поедает. Да ведь железы-то волей человеческой не столь куются, Григорий, сколь сбиваются. То-то! Вон кузнец на этом и стоит: он и кандалы по велению дьявола склепает, он же их по закону свободы и собьёт. Вот он какой!

Онисим захихикал и ткнул пальцем в Игната, а Игнат добродушно пробасил:

— Я — такой: тебя бы я с охоткой закандалил, чтоб зря не егозил на старости лет.

Кузнец словно подстегнул Онисима: старик встрепенулся, глаза его молодо вспыхнули, и он победоносно протянул руки к Игнату.

— А я лёгонький да крылатенький, кузнец. Никакие кандалы на мне не держатся.

— То-то ты меж людей — кулик, — угрюмо съязвил Игнат и пошёл в свой куток.

— А ты весь чёрный, Игнатий, как бес в аду, и тяжёлый, как твоё железо. Вольный человек к месту не прикован: он свободой живет и всякой хурды-мурды отрицается. Человек воле своей — хозяин. Он — велик, а не кулик. Вот я и хожу по свету, как, бывало, апостолы, и возвещаю неустанно: бегите из своих узилищ, не заботьтесь о куске хлеба, об имуществе, сбросьте цепи труда подневольного, предайте проклятию золотого дьявола и за мной следуйте!