Я слушал Карпа Ильича, сдерживая дыхание. Рассказывал он с натугой, словно ему не хотелось вспоминать об этом событии или он считал, что такие приключения — самое обычное, будничное дело. Но я видел, что он до сих пор вспоминает пережитое с волнением: глаза его встревожено блестели, он теребил бороду, и она казалась раскалённой при огне лампы. Временами он чутко прислушивался к себе и судорожно поводил плечом. Коренастый, мускулистый, он, казалось, томился тяжестью своего тела. Но в те минуты, когда он говорил о богатыре-гармонисте, поднимающем упавшую мачту, чтобы спасти товарищей, он беспокойно выпрямился и словно хотел соскочить с сундучка. И тут же смущённо улыбнулся. Передо мною раскрывался новый, огромный мир, где необыкновенные люди совершают необыкновенные дела. Вот он, Карп Ильич, в кожаной одежде, грубо сколоченный, тяжёлый, с красной бородой; вот припадающий на ногу коренастый Корней, приветливый, с доброй улыбкой; вот как живой передо мною великан-гармонист, должно быть весёлый певун. Эти люди — какой-то другой породы, способные только на необычайные подвиги, живущие только борьбой с бурями. Вспомнились слова Карпа Ильича о зимнем буране и о льдинах, на которых уносило рыбаков в море. Кругом бушуют такие же страшные волны и до самого неба — ураганы снега. Ничего не видно, кроме белых вихрей, а на льдине, которая несётся по чёрному всклокоченному морю, сбились в кучу несколько человек, обреченных на гибель. Волны захлёстывают этот белый островок, ломают его, рвут на части, а ураган засыпает снегом людей. И нет им спасения. Вздрагивая от ужаса, я пролепетал:

— А как же, дядя Карп, на льдинах-то?.. Как вы спасались-то?

В каюту ввалился Корней и с обычной улыбкой добродушно спросил:

— Это какого же по счёту парнишку ты растравляешь, Карп? Что это за охота мальчат бунтовать?

Карп Ильич усмехнулся, подхватил пальцами бороду и покрыл ею лицо до самых глаз.

— О гармонисте нашем да о тебе рассказывал. К слову пришлось. А это ему в науку. Весь век помнить будет. Пускай знает, какая цена есть дружбе. Только в нашем ловецком деле верность крепится.

Корней оживился, ударил себя по бёдрам и сдвинул картуз на затылок. Глаза его вспыхнули, но лицо сурово ожесточилось.

— Мы с тобой, друг мой Карпуша, кровью в верности нашей связаны. А умрём в один час — в обнимку. Мы ведь клятву дали Герасиму. — Он шагнул ко мне и строго приказал, указывая на Карпа Ильича: — Ты дядю Карпа не забывай, а чего он внушает — в уме держи. Он, дядя Карп-то, два раза меня от смерти спасал. Однова на льдине — сам чуть не замёрз, а меня отогрел. А вдругорядь в этот самый шторм…

Карп Ильич встал и угрюмо набросился на Корнея:

— Ты молчи, Корней! Ты да я, да мы с тобой… Ежели мы будем попусту болтать да разбирать, кто кого спасал, одна только канитель будет, одна неразбериха. А вот ты запиваешь да в драку со мной лезешь, за это я тебя уж не один раз к мачте привязывал.

Корней обмяк и стыдливо замигал глазами. Лицо его дрожало от виноватой улыбки.

— От тоски это, Карпуша… Сам знаешь… Душа ноет… В неоплатном я долгу перед тобой… — И вдруг опамятовался, встряхнулся и засмеялся. Обычным деловым голосом доложил: — Ну, шутки в сторону, а хвост набок. Чего я пришёл-то? Нас догоняет шкуна. Мчится на всех парах. Уж не Бляхин ли с ума сходит?

Карп Ильич спокойно надел картуз, огладил ладонями свой бушлат и пристально поглядел на Корнея.

— Иди-ка скажи ребятам, чтобы на баржу ни одного человека не пускали. Не давать пришвартоваться. А кто посмеет ворваться на борт — бросай в море.

— А ежели это Бляхин?

— Он! — уверенно подтвердил Карп Ильич.

— А ежели сам ворвётся?

— В море! — отрезал он хрипло.

Корней озадаченно крутнул головой.

— Сроду не был в такой переделке… будто и не ловецкое это дело…

— Это моряцкое дело. Не мне говорить, не тебе слушать.

Оба они забыли обо мне и вышли из каюты.

XVI

На палубе была уже ночная тьма, и холодный мокрый ветер метался вдоль стены избушки, глухо гудел, взвизгивал, качал развешенные над окном вёдра, а они, толкаясь, дрябло звякали. На носу уже не слышно было ни гармонии, ни голосов: должно быть, люди разбежались по своим мёстам. Небо было чёрное, густое и тяжёлое. Волны хлестали в борт баржи и вихрями взлетали вверх. Эти вихри и всплёски тускло вспыхивали в призрачном мерцании фонаря на мачте. Толпы косматых волн мчались к барже, напирали друг на друга и клокотали бурунами и пеной. Необъятная тьма казалась живой, зловещей и неслась к нам с гулом, с шумом ливня и порывами влажного ветра.

Жёлтая звёздочка фонаря вздрагивала и мигала на переломе мачты, словно ей тоже было жутко в этой взбаламученной тьме. Впереди маячили огоньки на пароходе; они плавно поднимались и опускались, летая из стороны в сторону: пароход качало. Позади, за невидимой кормой, так же качались и летали вверх и вниз три огонька: красный и зелёный, а высоко над ними — жёлтый.

За бортом с грохотом взорвалась большая волна, взлетела вверх и шарахнулась на палубу вихрем брызг. Мне стало страшно. Мать стояла на пороге кухни и кричала испуганно:

— Куда ты запропастился, неудашный? Я бегала по всей барже — искала тебя… Сердце у меня зашлось.

Я сделал вид, что мне нисколько не жутко, и задорно похвалился:

— Мы с Карпом Ильичом в каюте калякали. А тут Корней пришёл да сказал, что за нами шкуна вдогонку бежит. Вон она! Видишь огоньки-то?.. Уж близко.

Мать порывисто повернулась к корме и стала всматриваться во тьму. Платка на голове и волосника у неё не было, а косы она закрутила в узелок на затылке. И от этого голова у нее стала маленькой и чужой. Мимо прошёл Гриша без картуза, но в длинном пиджаке. Кудри его трепал ветер.

— Иди-ка, Настя, к Анфисе, — озабоченно сказал он. — К себе в кухню её уведи. Чорт его гнёт, дармоеда! На своей новой шкуне форсу задаёт.

И он почему-то засмеялся. Мать заволновалась и загорелась от любопытства.

— Неужели это за Анфисой погоня-то?

— Нет, за месяцем: видишь, он спрятался за тучку, — пошутил Гриша. — А всего проще — купец хочет свою шкуну Анфисе подарить. Иди-ка проворней. Нет, уж лучше я тебя провожу, а то ветром в море унесёт.

— Вот ещё! Я, чай, сама… Аль я листочек осиновый?

Мать я чувствовал очень чутко с ранних лет: вероятно, её нервный трепет отзывался во мне с той безумной ночи, когда она в припадке «порчи» выбежала из избы на мороз и призраком носилась по лунно-снежной луке. Мне казалось, что я всегда прислушивался к ней, следил за каждым её движением и знал, что она переживает каждый час. Вот и сейчас я почувствовал, как по телу её заструилась судорожная дрожь. С широко открытыми глазами она озиралась и хваталась за сердце. Она ещё раз с тревогой взглянула на огоньки за кормой и побежала по палубе на нос. Порывом ветра и шквалом брызг её отшибло к стенке домика, но она совсем этого не заметила. Вдруг она рванулась назад и крикнула:

— Парнишку-то, Гриша, побереги! Как бы в море его не унесло. Захлопни его в кухне, Гриша, милый!

Гриша с пристальной улыбкой смотрел ей вслед и молчал. Не замечая меня, он пошёл дальше, к корме, прищёлкивая пальцами. Волосы его рвал ветер и выбивал их кудрявым руном.

— Дядя Гриша! — крикнул я, подбегая к нему. — Я — с тобой. Чего я один в кухне-то делать буду?

Не оборачиваясь, он далёким голосом отозвался:

— Ладно. Держись бог о бок: вместе сильнее будем.

Из-за борта летели брызги и мокрая пыль. Небо тяжело и непроглядно чернело очень низко и, казалось, опускалось до самого моря, только кое-где в прорывах мерцали искорки звёзд и сейчас же гасли. Мы с Гришей прошли к чёрным теням у правого борта. Хриплый басок Карпа Ильича спокойно и благодушно наставлял:

— Баграми его отгоняйте! Бросят чалку — руби её. Возьми топор, Балберка. А ежели рваться на баржу будут — в кулаки. Я этого кутилу знаю: на всё пойдёт, везде куролесить привык, чтобы все перед ним прыгали, как лягушки.