— Ну, поехали с орехами, Любава!.. Пойдём на Волгу — на лодке покатаемся.
Манюшка в панике закудахтала:
— Да что же это… девчатки?.. Да куда же вы?.. Так мы и не потанцуем? А уж как хочется мне повеселиться-то с вами, милуши мои!..
Мара зло засмеялась.
— Двое приходят на свиданье… не то на любовное, не то на секретное. А мы для них покрышкой служим. Ах, для Раисы я на всё пойду! А Трифон — хитрый, скрытный: не знаешь, о чём он думает.
Люба возмутилась и густо покраснела.
— Триша очень даже хороший человек. Я знаю, о чём он думает… и жизни не жалеет…
Они расцеловались с нами и ушли. В комнатке стало вдруг пусто и скучно.
IX
Как-то вечером отец вошёл в комнату в своём толстозадом кучерском кафтане и, раздеваясь, сообщил с довольной усмешкой:
— Ну, Настёнка, подписал контрак на девять месяцев. Шестьдесят рублей в срок. Поедешь в море — на Жилую Косу. Завтра отвезу тебя к подрядчице. Она скажет, когда поплывёте. На большие промысла нанял, на Пустобаевские. Это того купца, который деньги в народ бросал.
— Господи, в море! Даль-то какая! — ужаснулась мать. — Аль поближе-то нельзя?
— На ерика на зиму не нанимают. Я нынче как раз подрядчицу прокатил. Она тоже меня выбирает. Ещё издали орёт: «Фомич, подавай!..» — Он засмеялся, вешая на стену балахон. — Толстуха, как бочка, а дерёт глотку на всю улицу: «Фомич, катай меня по городу во весь дух, чтобы барыни глядели да от зависти лопались! А прикатишь чортом к конторе, подпишешь контрак на свою бабу». Я и постарался. Вся лошадь в мыле — легко ли такую бочару катать!
Мать слушала его со страхом и с непонятной мне радостью в глазах. Ей, должно быть, жутко было ехать одной куда-то в море, на какую-то Жилую Косу, пугало её и незнакомое слово «контрак», словно отец продал её чорту и подписал этот таинственный «контрак» своей кровью, как в сказке. Но вспышки радости мне были тоже понятны: она вырвалась из деревенской неволи, из-под гнёта дедовой семьи и живёт новой жизнью, встречается с новыми людьми, которые сами устраивают свою судьбу, а сейчас и она будет вольная. Хоть отец и не бьёт её теперь, но случись с ним какая-нибудь поруха — он взбесится и сорвет на ней свою злость. И я всегда смутно сознавал, что она не любит его и готова уехать на какую угодно каторгу, лишь бы отдохнуть от этого человека.
Она молча слушала его, молча его кормила, а он был доволен. Он, повидимому, думал, что ей трудно расставаться с ним, что она боится ехать одна в неизвестную даль, но ведь его воля — закон, который должен выполняться покорно и безгласно. Он не спрашивал её, хочет ли она, неопытная, беззащитная, закабаляться на какую-то ватагу, у чорта на куличках, и не боится ли она пропасть на чужой стороне вместе со мною. Это было не в обычае мужика: испокон веку положено ему распоряжаться жизнью жены и детей. Кто же считается с бабой, и где это видано, чтобы у бабы была своя воля? Зачем же тогда бабе надели волосник? Его, самосильного мужика, дедушка держал в подчинении — не терпел никакого своеволия и не давал слова сказать поперёк. Отец сам страдал от этого унизительного бесправия. Он не вынес этого угнетения и бежал из деревни. Но он ведь мужик — у него свой норов. А жизнь теперь иная: теперь человек волен распоряжаться сам собою и жить так, как он находит для себя выгодным и необходимым. Теперь в деревне тесно и неуютно и на каждом шагу можно споткнуться и запутаться в тенётах, как Ларивон или Юлёнков, или сломать хребет, как Серёга Каляганов. Но отцу и в голову не приходило, что у матери может быть свой ум, свои мечты, свои желания. Если он и допускал, что есть бабы умные и крепкие характером, как Паруша, то считал их уродливым исключением: значит, муж дурак и тряпка — не сумел взять бабу в руки. Он был убеждён, что умнее и «учётистее» его нет никого в деревне, да и здесь, в городе, едва ли кто-нибудь сравняется с ним по разуму. А мать он считал не выше ребёнка и совсем не слушал, когда она осмеливалась что-нибудь сказать.
— А чалки больше не крути! — приказал он и покосился на угол, где лежала куча мочал и свёрнутые в жгуты чалки. — Мочала передай Марье Васильевне.
— Чай, я сам докручу, — обидчиво напомнил я о себе, — Я в день этот урок сделаю.
Мать благодарно улыбнулась мне, а отец, задумчиво пощипывая бородку, не ответил на мой возглас, а обратился к Манюшке, высоко поднимая брови:
— Я тебя не стесню, Марья Васильевна: только ночевать буду, а обедать — в харчевне.
Манюшка поджала губы и жалобно запела:
— Я очень даже радошна к людям, Васенька. А Настенька такая душенька, такая услужливая, что на ладошке носить её хочется. Только ведь я женщина, Васенька, а ты мужчина. Что люди-то говорить будут об нас с тобой? Я вдова и, как голубка, чистая.
Отец закатил глаза под лоб и усмехнулся.
— Чай, голубка-то высоко летает да крылышками хлопает, Марья Васильевна. Сколь в неё грязью не бросай — не достанешь. А она знай себе воркует…
— У тебя, Вася, и на извет есть ответ. Ежели, Вася, слава какая будет, уж пожалей — защити меня.
Отец таял от её ласковых слов.
— Ведь про тебя, Марья Васильевна, и так слава идёт по городу: перед тобой все двери открыты. Все купчихи тебя на руках носят. Уж ежели насчёт защиты — не у меня, а у тебя её просить надо.
Рано утром мать уехала с отцом и не возвращалась целый день. Манюшка тоже исчезла куда-то, принарядившись по-праздничному. Я крутил чалки до вечера и был очень доволен, что выполнил весь урок. Мне хотелось встретить радостное удивление в глазах матери. Дунярка крутила свои чалки, не отставая от меня, и посматривала в мою сторону с насмешливой злостью. Я не ел — работал без перерыва: ещё вечером я решил сам перевить все чалки. Мочалки жгутиками лежали в углу и в первые часы как будто не убывали. Я повесил два мотка на гвоздь и без перерыва вил чалки одну за другой. К обеду пучки убавились наполовину, и мне стало почему-то работать легче. Я был рад, что мать не приходила и, охваченный бурным воодушевлением, безустали крутил золотые верёвочки несколькими взмахами рук. Дунярка сварливо ворчала что-то, пела песенки, но я не слушал её. Она не выдержала и выбежала из комнаты. А когда я закончил работу и связывал чалки в пучки, она ревниво жаловалась:
— Ну, и окаянный ты, Федяшка! Хотела я тебя перегнать, да замаялась. Ты лучше и прытче меня стал крутить. Гляди-ка, и свой и материн урок сделал! Хотела я с тобой днём по Астрахани погулять, да ты меня разозлил: дай, думаю, его до надсады доведу… А ты, как на крыльях, летел. Ну-ка, ладони-то, чай, в мозолях.
Но мозолей у меня не было: я уже научился крутить легко и удобно, да и руки у меня были грубее, чем у Дунярки — деревенские руки.
Она смешно присела, подняла юбчонку пальцами и тонким голоском жеманно пропела:
— Чихирь в уста вашей милости!..
И сейчас же ответила другим, вкрадчивым голосом, тоже приседая:
— Красота вашей чести!
Я смеялся: очень у ней выходило всё легко и занятно, словно не играла она, а делала так, как надо. Лицо у неё было серьёзно, руками взмахивала красиво, а в голосе было что-то «благородное», как у наших барчат.
Завизжала калитка, и впорхнула Манюшка во всём чёрном, как монашка. Даже лицо своё она сделала благочестивым и сладким. Должно быть, она была у кого-то из настоятелей или у «часовенных» попов: к купчихам она ходила в дарёных обносках.
— Мы, мамынька, с Федяшкой гулять сейчас пойдём — на пристани, в сад.
— Душенька, а как же с шитьём-то? Завтра я посулила отнести лестовки-то.
— Я и так целый день работала, — открикнулась Дунярка. — Сколь мозолей натрудила! Шей сама, ежели тебе надо, а я отдыхать хочу. Я на твоих попов не подряжалась работать.
— Душка, Душка! — в ужасе захныкала Манюшка. — Это матери-то! Да у меня и иголка из рук выпадет…
— Скажи Настеньке, чтобы не беспокоилась, — с прежней независимостью говорила Дунярка. — Я гривенник взяла: может, куплю чего. Музыку пойдём слушать, пароходы поглядим. Я уж и так из-за чалок да шитья света божьего не вижу.