— И чего это ты такой бойкий да разбитной, Гриша? — удивлялась она, любуясь им. — Словно и горя ты никогда не видал, словно всегда тебе было хорошо.
— А чего тужить-то, Настя? — смеялся он беспечно. — Ежели горевать от всякой обиды да тягости — скрутит тебя кручина в три погибели. От этого заболеешь и, не доживя веку, умрёшь. А я умирать не хочу, здоровья даром не отдам и никому не поддамся. Солнышко и мне светит и говорит: не робей, Григорий! Для меня ничего лучше нет, как работой тешиться. Она всякую дурь да боль выгоняет. А когда любишь свою работу, да ещё в артели — работа-то в руках играет. Ведь ты и сама, замечаю я, в работе играешь. Горе-то весельем выгоняй: гнут тебя, а ты не поддавайся.
Однажды он так разошёлся, что подхватил мать своими ловкими руками, начал крутить её по комнате и легко вскидывать, как девочку. Она смеялась, отбивалась от него, но ей была приятна игра Гриши. И мне было тоже приятно смотреть на эту их игру и самому хотелось ввязаться в их возню. В нём бурлила горячая жизнь, и тело его требовало движений. Должно быть, и в работе своей он такой же горячий, и я верил ему, что работа играет и смеётся у него в руках. Должно быть, всякие огорчения и обиды отлетают от него, как щепки от топора.
XV
В сумерки около Харитона собиралась толпа. Он играл на гармонии и всё время задумчиво молчал, словно сам прислушивался к своей игре. Ночь наплывала на нас со всех сторон, горизонт гас, туманился, море сливалось с небом, и оттуда тяжело и густо двигалась мгла. Ленивые волны упругими горбами проходили мимо баржи и без всплесков уплывали назад.
Жизнь на барже была спокойная, молчаливая, дремотная. Люди обычно проводили время на своих пожитках, ели, спали, разговаривали. Кое-где играли в засаленные карты, кое-где мужики натужно спорили о чём-то или сонно напевали заунывные песни. В этой водяной и воздушной безбрежности мы — одни, и если море взбунтуется, забушует, волны, как звери, бросятся на нашу баржу и швырнут всех этих людей с их пожитками за борт или зальют водою баржу, — она захлебнётся и потонет, тяжёлая, грузная, неповоротливая. Я долго смотрел на небо, чтобы не видеть этой наплывающей тьмы, и мне было легче. Я видел знакомые созвездия, которые мерцали надо мною ещё в деревне: вот семизвёздный ковш, вот яркий крест, а прямо над головою переливается радужными вспышками, улыбается мне и что-то попрежнему шепчет знакомая яркая звезда. Мне было утешительно и приятно смотреть на них: они словно следили за мною и провожали меня, как родные. Они улыбчиво мерцали, ободряли меня: «Не бойся! Мы каждую ночь с тобою…» Вправо, за чёрной тенью парохода, мутно краснел низко над водой разбухший и сонный месяц. От него в далёкой мгле и близко на волнах растекалась широкая огненная дорога, которая колыхалась, разрывалась на клочья и рассыпалась искрами. И эта угрюмая луна и огненно-кипящая дорога казались мне волшебными и тревожными. Я видел, как Балберка поднимал на верёвочке фонарик к излому мачты и прикручивал конец верёвочки к железному крюку. Потом деловитыми шагами шёл вперевалку мимо и будто совсем меня не замечал.
Музыка манила к себе молодых мужиков и баб. Они толпились вокруг стола и слушали сначала молча и несмело, а потом робко просили Харитона сыграть плясовую. Харитон молчал и угрюмо перебирал басы, тихо наигрывая какую-то протяжную песню. Толпа пересмеивалась и невнятно переговаривалась, терпеливо и уважительно слушая задумчивые стоны гармонии. Тут стояла и мать, не отрывая широко раскрытых глаз от Харитона и его гармонии, и слушала, как заворожённая. Она тянулась к столу, незаметно пробиралась к гармонисту с застывшей улыбкой. Анфиса сидела на скамье, тоже задумчивая, закинув руки за голову, смотрела на небо. Гриша, опираясь локтями о стол, подбодрил музыканта весёлым говорком:
— Ну, что задумался, служивый? Гляди, сколь народу-то навалило! И так все без дела стосковались, а ты ещё душу туманишь. Ведь всем хочется встряхнуться. Приударь-ка, милок, да погорячее!
И Харитоша действительно приударил. Он вскинул гармонию и оглушительно заиграл серебряный перебор, зазвонил колокольчиками и сразу перешёл на плясовую дробь. Чудилось, что этот размашистый и задорный речитатив засверкал, завихрился над палубой и стаей птиц разлетелся по морю. Мне даже показалось, что толпа ахнула и засмеялась.
Гриша озабоченно вышел из-за скамейки и без обычной улыбочки строго приказал:
— Раздайся, народ!
И взмахами руки оттеснил всех назад, потом остановился на пустом месте, встряхнул кудрявой головой, прижал ладони к груди и, высоко подняв локти, выбросил ногу вперёд и зыбко заколыхался. Он требовательно всматривался в толпу, словно искал кого-то, потом взвизгнул и притопнул сапогом. Кто-то не утерпел и жалобно закричал:
— Гришаня, мужик! Душа радошная!.. Оглушил, милок… Эх, разударь, волгарь!..
Я слышал, как взволнованно дышали люди, нетерпеливо напирали друг на друга и как-то странно постанывали. Вдруг Гриша рванулся к толпе и выдернул мать. Она как будто ждала этого и с застывшей улыбкой плавно пошла дробным шагом вокруг Гриши. А он, словно потрясённый изумлением, всматривался в неё некоторое время, потом схватился за голову и в отчаянии крикнул:
— Да что же это такое, братцы мои? Да как это она, такая цыцарочка, попала в нашу ватагу?.. А? Друзья-товарищи, успокойте моё сердце!
Толпа задрожала, зашевелилась, закричала разноголосо, а некоторые женщины взвизгнули, как от щекотки. Гриша вскинул голову, подбоченился, завертелся на месте, а потом пошёл за матерью, ладно и чётко отбивая под гармонию дробь каблуками и подошвами. Это был уже не тот Гриша-бондарь, рассудительный и спокойный человек с ясной, умной улыбкой, с пристальными глазами цвета морской волны. Сейчас он мне казался буйным весельчаком, которому всё трын-трава. Он выделывал залихватские коленца, изгибался, подпрыгивал, приседал и вертелся на каблуках, как волчок, потом внезапно подхватывал мать, кружил её вокруг себя, а она испуганно вскрикивала. В тесно сбитой толпе люди, захлёбываясь от восторга, покрикивали, покрякивали, заливно смеялись и, заражаясь буйной пляской, нетерпеливо перебирали ногами и подёргивали плечами, словно пьяные. Я ещё никогда не видел мать такой задорно смелой. Робость и молчаливая пришибленность её вдруг исчезли, словно она вырвалась на свободу и сразу же охмелела от вольного простора.
Я восхищался и гордился ею. Её пляска захватила меня, хотелось, чтобы ей завидовали и засматривались на неё.
Гармония звонко заливалась, рассыпаясь серебром. Харитон встал и сам стал притопывать и, показывая белые зубы, встряхивал головой. Толпа уже готова была броситься в пляс: все кричали наперебой, махали руками, грохотали сапогами о палубу. Гриша разгорячился ещё сильнее, он высоко подпрыгивал и падал, раскинув руки, как птица. Мать извивалась, кружилась, и сарафан её поднимался и раздувался колоколом.
Вдруг она с отчаянным криком сорвала платок и волосник с головы и наотмашь бросила на стол. Что-то оборвалось у меня внутри, и я, как в угаре, отошёл в сторону.
Ко мне подошёл Карп Ильич и повёл меня за плечо к каюте.
— Пойдём-ка, парешок, ко мне. Здесь тебе никакой пользы нет. Там у меня книжки есть в сундучке. Сколь годов вожу их с собой, а читаю по складам, да и то в год раз. А охота! Рыбаком всякий может быть и привыкнет в море бегать. А книжку неизвестный человек пишет, редкий человек, с великим даром. Такие люди, как святые: они есть на земле, а их не достигнешь. Ну, есть из них пророки, наставники — всяких тайн хранители, а есть блудословы — всякие дерзости сочиняют, небылицы в лицах. Ты сам-то чего читаешь? Годочки у тебя ещё малые: любишь, поди, сказки да складки, да почуднее потехи…
Мне жалко было уходить от весёлого хоровода: хотелось посмотреть, как пляшет Анфиса, кто из мужиков выбежит ей навстречу и кто кого перепляшет. Анфиса привлекала меня своей статностью и миловидностью, и я думал о ней весь день: она — буйная, с вольным характером и любить хочет по-своему. Выдали её насильно за богатого купца, одел он её в шелка и стал катать в дорогой коляске, а она убежала к Харитону — не позарилась на барское житьё. В её судьбе было общее с тётей Машей, и нравом она такая же крутая, только как будто веселее и радостнее. Харитон казался мне странно жгучим, и я был уверен, что они страдают, но виду не показывают. И если бы муж Анфисы погнался за ними и накрыл их, они живыми в руки не дались бы. Их судьба похожа была на сказку: их история напоминала «Руслана и Людмилу», но Харитон не был похож на Руслана, а Анфиса была непокорная и вольная — не такая, как глупенькая Людмила, которая соблазнилась нарядами у Черномора.