А Прасковея шутила ласково:
— Нашего полку не убыло: выпорхнула птичка из клетки, а я её за крылышки подхватила.
— Куда ты, Прасковеюшка, туда и я, — вздыхала от счастья Олёна. — Раньше я с тоской глядела на тебя: рядом была, а — далеко… тянулась к тебе, а глубже в бездолье тонула. А сейчас я с тобой на всякое лихо готова. И страсть мне хочется свою молодость дожить!
— Не покайся! — предупредила её Прасковея. — Со мной спознаться — беды не миновать.
— А мне всё одно. Я горе да недолю до дна испила. Меня так пугали да мяли, что и горечь-то всякая — только луковка, да и себя жалеть перестала. Одна осталась охота — своё взять. Галя вот озорует, а меня зло берёт: подрядчицу отсюда надо грязными тряпками вытурить.
И все молча дивились на Олёну: какой она оказалась лютой бабёнкой! То её и не видно и не слышно было, словно в мешке сидела, а сейчас перед ней и Галя — робкая озорница.
— А ты не суди, не ряди, — подзудила её Галя с сердитым смехом в глазах, — покажи-ка сама, как надо злыдней давить.
Олёна так разгорячилась, что даже со скамьи вскочила.
— Да уж сделаю… завтра же её в казарме не будет.
Мать не сводила с неё изумлённых и завистливых глаз и любовалась ею. Должно быть, ей самой хотелось быть такой же, как Олёна.
Неожиданно и Наташа забеспокоилась.
— Эту лиходейку давно мне охота за горло схватить. Сколь она девок погубила!
Я обычно сидел за узким краем стола, опираясь локтями на Гаврюшкины книжки, и, положив голову на ладони, слушал. И всегда Прасковея приказывала мне, не поднимая лица от работы:
— Читай чего-нибудь, Федяшка! Только у тебя в книжках-то и есть несбытошное.
Но читать мне было нечего: «Родное слово» и «Детский мир» я уже знал наизусть. А Гриша однажды отрезвил меня от поэтических чар. Слушая моё чтение, он с улыбкой отмахнулся.
— Эта книжка твоя здорово детишкам башкерки забивает: всё и везде хорошо, и не думай, что тебе, мол, плохо. Утешает и морочит она, как вон Улита. «Хорошо летом в поле…» Хорошо сытому да барину, а бедняку — худо. Тоже вот в городе. Книжник-то барчатами хвалится: «Кутья стоит на покути, а узвар пошёл на базар. Мы с мамашей и бабушкой пошли в церковь…» А где, скажи-ка, у рабочего человека кутья-то? Он не в церковь идёт, а продавать себя за кусок хлеба. Брось ты эту побалушку, Васильич, — один обман в ней для нашего брата.
Мне и самому уже не нравилось «Родное слово». Гриша был беспощаден в своей правде: он безжалостно рассеял мои сны и возвратил меня к безотрадной действительности.
Однажды вечером в комнате подрядчицы стёкла в обеих рамах оказались выбитыми, а переплёты сломанными. Василиса вошла в комнату и заорала во всё горло. Она сразу же вылетела из казармы и даже оставила открытой дверь в свою комнату.
Тётя Мотя угрюмо прошаркала туда своими валенками и прихлопнула дверь. Возвращаясь, она сердито бормотала, задерживая свой взгляд на Олёне:
— Достукаетесь, озорницы окаянные! И греха не оберётесь…
Женщины за столом переглядывались, сдерживая смех. Но кое-где осудительно и тревожно ворчали семейные.
Олёна успокоила тётю Мотю:
— Не серчай, Матрёша: мы и знать ничего не знаем и ведать не ведаем. А у ней руки-то стали короткие. Ведь ей тоже неохота с нами быть: она барыней жила в хоромах. Хорошо ли ей, белуге, с селёдками якшаться?
Прасковея, не отрываясь от рукоделья, мягко пояснила:
— Говорят, и зверь седеет, когда его травят, а человека страданье учит. Мы другие стали, Матрёша, — и умнее и смелее. А ты нас любишь и сердцем с нами, непутёвыми, скипелась. И мы тебя любим, как мамашу родную.
Тётя Мотя всхлипывала, вытирая фартуком глаза.
— Кого же мне ещё любить-то, для кого жить-то ещё? Милые вы мои, хорошие мои!..
Когда мы ложились спать, в казарму явился Веников. Он заходил к нам очень редко и всегда как будто стеснялся беспокоить нас. Но сейчас он был хмур и разгневан. Не здороваясь, он распахнул дверь подрядчицы и сразу захлопнул её.
— Зря вы, девчата, окно выломали: холодище прёт к вам в казарму, замёрзнете к утру-то. Больше чтоб этого не было, не озоруйте, а то возня с вами. Полицейский приходил: подрядчица заявила в полиции, что вы обворовать её хотели, да она помешала. Через окно лезли. Ну, я доказал ему, что она сдуру наклепала на вас, а окно, мол, вышибли пьяные. Она на меня с кулаками, и всякими словами костила. А сейчас бросьте озоровать, девчата, чтобы не было для вас беды. От Василисы всё можно ждать. Я скоро уйду с этого промысла — не ко двору пришёлся. А без меня всё может случиться.
Прасковея села на своей постели и сердечно поблагодарила его:
— Мы тебя очень даже уважаем, Влас Лексеич. Матвей Егорыч плохого человека к нам на плот не поставил бы. Ты сам был недавно рыбаком, наш брат. Только сделай милость, Влас Лексеич, убери ты от греха эту волчиху. Всё равно ей тут не жить.
Веников подобрел и усмехнулся.
— Эх, девки, девки! Жалко с вами расставаться… да и затравят вас. И будет у вас опять драка. Боюсь только, что кой-кому из вас не сдобровать. Хоть бы тебе, Прасковея. На тебя и сам управляющий нацелился, да и полиция глаз не сводит. Берегись, товарка! Чинить окно некогда: плотники у меня новым лабазом заняты. Только слушайтесь меня: озорство своё бросьте. А затем прощайте!
XLI
Море так и не ушло от берега и блестело зеркальным льдом до самого горизонта. Солнце, оранжевое, мутное, окружённое огненно радужными венцами, пылало низко и казалось очень далёким и чужим.
По улицам проходили караваны длинноногих верблюдов, запряжённых в розвальни. Гордо вскидывая головы на изогнутых шеях, они дышали паром и брезгливо поглядывали на глиняные стены казарм и лабазов. На тяжёлых возах сидели безбородые карсаки в колпаках и овчинных балахонах. Из труб казарм и домов поднимался кудрявый дым и расплывался рыжей мутью над посельем.
Я брал в сенях чунки и рогатину, которую мне сделал Степан-молотобоец, и убегал на прибрежный лёд. Море замёрзло после того как ударили жгучие морозы. Лёд, прозрачно-синий, был гладкий, как стекло, и расцветал в трещинках колючими цветочками инея. По всему простору льда катались на коньках и на чунках ребятишки в аккуратненьких шубейках и шапочках. Это были парнишки из «хороших семей» — дети управляющих и плотовых, лавочников и кабатчиков. Ребятишки рабочих и нахаловцев держались отдельно. Одеты они были кое-как: на одних желтели деревенские старенькие шубы, на других болтались отцовские стёганые пиджаки, подпоясанные верёвкой. Так как коньков у них не было, ребятишки с разбегу скользили на валенках или катались на чунках. Я долго любовался, как некоторые из ребятишек ловко подталкивали себя рогатинками и носились по льду легко и быстролётно. Лёд был такой блестяще-гладкий, что ребятишки отражались в нём, как в зеркале.
Я много раз пытался кататься стоя на чунках, но неудачно: как только я становился на дощечки чунок и упирался в лёд рогатинкой, чунки вылетали из-под ног вперёд, и я падал навзничь. Раза два я очень больно ушибал голову. Потом понемногу приноровился: изучая издали, как держатся на чунках ребятишки, я понял, что нужно наклоняться вперёд, а ноги сгибать в коленках. Но и этого было мало: надо было самому находить точку опоры и уметь сохранять равновесие.
К толпе чужих ребятишек я пристать не решался: не было охоты драться, да и нарываться на насмешки не хотелось. Там было много озорников, которые могли отнять у меня и чунки, и рогатину. Понемногу я наловчился подталкивать себя рогатиной, но ездил сначала тихо и робко.
Однажды в воскресенье я отважился пойти в мужскую казарму — к Балберке. Все трое рыбаков уже давно сюда переехали с Эмбы. На зимний лов снаряжали рыболовные команды с главного промысла. Они уже ездили караваном вскоре после ледостава. Я редко их видел, и только издали, когда они снаряжались на ловлю и хлопотали около саней.
Когда я захлопнул за собою дверь, меня ошарашил многолюдный гул голосов, ругань и смех. В казарме стоял густой махорочный дым, и я сразу задохнулся от едучего, отвратительного чада. Я хотел было сейчас же удрать обратно, но меня оглушил громовой хохот. Почудилось, что кто-то огромный схватил меня за горло и больно ударил по голове. В первое мгновение я одурел, ослеп и потерял способность двигаться. Недалеко от меня зычный голос закричал: