Хотя Галя сидела рядом со мною на доске впереди арбы, но уже вожжей руки не брала, а просто каталась, наглухо закутавшись в платок. А я лихо погонял лошадь на рыбный стан и со стана, несмотря на вязкие перекаты песка на дороге. Лошадь охотно бежала на промысел, где была её конюшня. Уже после второй поездки у меня растрескались губы, потекла кровь, и мне хотелось кричать от боли. Но я мужественно бодрился, чтобы Галя не заметила. Кожа на руках высохла, покоробилась и тоже начала трескаться. Глаза заслезились, веки распухли.
Мать жалобно просила меня больше не ездить на стан. Прасковея подошла ко мне, когда я распутывал супонь, чтобы снять гужи с оглобель и опрокинуть назад арбу.
— Больше не езди, Федяша, хватит на этот день. Пропадёшь — хворать будешь. Беги скорее к жиротопне и намажь себе и губы, и лицо, и руки жиром. — И набросилась на Галю: — Ты что же это парнишку-то испортила, Галька? Рада, что даровой помощник явился? Это ты, девка, брось! Здесь надо знать, как от песков защищаться.
Но Галя не рассердилась на Прасковею, а засмеялась.
— Да разве с ним сладишь? Он и вожжи из рук вырвал, и в угол меня загнал. Настоящий парубок! — И серьёзно пояснила: — Спасибо ему: дал рукам моим отдых. Болят они, мочи моей нет.
Но я возмутился: я — не маленький, чтобы и мама, и Прасковея опекали меня. Эка, беда какая, растрескались губы и цыпки на руках! У меня эта чепуха бывала каждое лето в деревне. А веки распухли и глаза покраснели не только у меня, но и у рыбаков, и у резалок. Вон у ней самой, у Прасковеи, песок-то во всех складках и кофты, и платка, да и глаза, как заплаканные. Карманка одобрительно кивал мне своим колпаком и морщился от улыбки. А Прасковея строго осматривала моё лицо и сердито спрашивала:
— Ты для кого это надрываешься? Для подрядчицы? Сколько она тебе за работу отвалила? Твоя работка на пользу не нам, а волкам.
Я был поражён этой её правдой и почувствовал себя, как воришка, которого схватили за шиворот. Но, взглянув на Галю, у которой лукаво смеялись глаза в щёлке между платками, и на её завязанные руки, я сразу почувствовал, что и я прав не менее Прасковеи.
— Чай, я для Гали работаю. Руки-то у неё, видишь, какие? Она носит их, как робёнка.
Прасковея не сдержала улыбки.
— А всё-таки не езди, Федяшка. Да я и не пущу тебя.
Я вынул из кармана несколько орехов рогатого чилима и сунул ей в руку.
— Ой, не забыл и гостинца привезти! Ну, да это не поможет тебе.
Остальные орехи я отдал матери и Марийке.
Галя возилась с супонью, но не могла затянуть её: ремень выскальзывал из больных рук, завязанных тряпицами. Подъезжала другая арба, и девка орала требовательно:
— Эй вы, арбешники! Очищайте место! Чего прохлаждаетесь?
Глаза у Гали были страдальческие: должно быть, руки её разболелись ещё мучительнее, и она не в силах была справиться с ремнём.
— Помогай, чумак! — крикнула она растерянно. — Без тебя дело не обходится.
Я бросился к ней, выхватил супонь и по привычке вскинул ногу к колодке хомута.
— Полезай на арбу, Галя! — распорядился я с уверенностью взрослого человека, который взял на себя ответственность за доставку рыбы. — А то лучше пошла бы в казарму да руки перевязала. Я один справлюсь за тебя.
Резалки засмеялись, но Прасковея сердито крикнула:
— Отойди от арбы, Федя! И не думай ехать!
Подрядчица кричала издали:
— Отъезжайте скорее! Чего копаетесь? Долой! Мальчишка!..
Я легко вскочил на арбу и задорно крикнул:
— Но-о, сивая-красивая, гнедая-молодая! Поехали с орехами, прискакали с судаками!..
Мать бежала ко мне с платком в руке, но не успела бросить его в протянутую руку Гали: лошадь рванула арбу и вынесла её во двор. Мельком увидел я, как грозила мне багорчиком Прасковея.
Мы с Галей сделали только один конец: она ездить уже не могла и ушла в казарму, а меня оттащила от арбы мать.
Когда я пришёл домой, тётя Мотя всплеснула руками и молча, с угрюмым лицом подтолкнула меня к закуте. Она налила в жестяной таз горячей воды и велела скинуть рубаху.
Всего-то песком забило… Не волосы, а колтун. Глаза надо промыть. С мылом. Ослепнешь. Гляди-ка, беда какая: заплыли глаза-то, кровью налились!.. Тут по неопытности не один человек глаза потерял. Кровью плакали. Ах, дураки какие! Парнишку-то испортили. На стан, что ли, ездил?
— На арбе… Гале помогал: руки у ней совсем отнялись.
— Знаю. Вон на нарах лежит. Не то мне кашеварить тут, не то вас лечить.
Она заботливо вымыла мне голову, несколько раз промыла глаза тёплой водой, но вдруг невыносимая режущая боль ослепила меня. Я не вытерпел и закричал. Кое-как взобрался я на свои нары и уткнулся в подушку. Кожу на лице саднило. Когда ночью пришла мать, я уже не мог открыть глаз, а когда пробовал поднять веки, глаза обжигало, как кипятком. Губы тоже разрывала боль, и я ощущал на языке пресный привкус крови.
— Ну, наработался! — всполошилась она. — И чего ты лезешь, куда не надо? Вот ослепнешь, чего я буду делать-то?..
Когда она завязывала мне глаза, я услышал голос Гриши:
— Эх, Васильич, сплоховал, выходит? Видал, видал, как ты лихо носился на арбе. Понадеялся на свои силёнки, а песок-то тебя и посёк. Здесь, милок, песок сильнее всех храбрецов: от него нигде защиты нет. Хоть ты и не сдавался, а хвалить тебя за это не буду: обжёгся, срезался, захвастался.
Прасковея строго перебила его:
— Такие парнишки гибнут, как мухи, в этих песках. А его надо было по затылку от арбы-то… Чилимом хотел улестить, хитряга. А сам на арбу, и был таков!
— Молодчина! — возразил Гриша. — Хороший рабочий будет — товарища в беде не оставит.
А Прасковея совсем разгневалась, но в голосе её я чувствовал улыбку.
— Хорошим человеком тоже надо быть умеючи. А хороший рабочий даром свои силы не тратит: он умеет беречь себя. Надо сызмалу учиться и за себя постоять, и друзей не подводить. С этого дня я за ним в оба глядеть буду. Матери с ним, должно, не сладить. Я и вчуже прижму его потуже.
Мать рада была придраться к случаю и побранила меня:
— То-то вырвался на волю… ни отца, ни дедушки нет. Страсть боюсь, как бы вереды себе не нажил. Вот возьмёт тебя в руки тётя Прасковея — не будешь вольничать.
Гриша весело отразил их угрозы:
— Ну, чего вы напали на парня? Диви бы озорник был. Артельный мужик! Мы с ним друзья-товарищи ещё с тех дней, когда вместе на барже плыли. Помнишь, Васильич, как тюлени-то Харитонову гармонью слушали?
Я не утерпел и засмеялся, засмеялся и Гриша. И мне было приятно, что он и Прасковея поднялись к нашим нарам и, как родные, забеспокоились обо мне. Они работали от утренней тьмы до позднего вечера, устали, проголодались, им спать надо, каждый час у них на счету, а вот пришли ко мне, чтобы участливо приободрить меня и показать, что они встревожены моей невзгодой и готовы защитить меня от всякого лиха.
XXIX
Казарма глухо гудела, камышовые стены, обмазанные глиной, дрожали от песчаного бурана. Было душно и сухо, все кашляли и дышали с натугой. Это были мучительные дни: люди изнемогали на плоту, страдали от жажды, и лица у резалок искажались отчаянием.
Я пролежал сутки с повязкой на глазах, а когда сорвал её, долго не мог привыкнуть к пыльному свету, словно глаза разъедал дым. Не выходил я и вторые сутки — не пустила тётя Мотя. Но на третий день я уже с удовольствием убирал казарму: мне нужно было двигаться — тело требовало работы.
У Гали распухли руки до локтей, а пальцы покрылись гнойными язвами. Она лежала на нарах и сердито стонала. Тётя Мотя смазывала ей раны какой-то дрянью и сама стонала. Не поднялся со своих нар и Гордей: у него тоже разнесло ногу, и она не лезла в сапог. Лежал он молча, и мне казалось, что он спал беспробудно. Но раза два он садился на край нар и гладил разбухшую, посиневшую ногу. Я не мог видеть его страданий и забирался на свои верхние нары. Пробовал читать там «Руслана и Людмилу», но в глазах начиналась резь.