Она весело издевалась надо мною. Это меня очень злило, и я однажды бросился на неё с кулаками. Но мать хватила меня за руку и прошептала в ужасе:

— Да ты что это… с ума сошёл? И пальцем не моги ее тронуть!..

Дунярка сказала с задорным смехом в глазах:

— Ежели бы мамынька не пожалела вас, вы бы в сараишке ютились. А вы у нас полкомнаты заняли. На ширмачка-то всякий горазд. Ну, да мы своё возьмём — не мытьём, так катаньем.

Мать покраснела и виновато посмотрела на неё.

— Хорошо, что сказала, Дунюшка, а я и не догадывалась. Что у большого на уме, у малого на языке. Мы уж заплатим вам. А поживём недолго: на ватагу поедем. Отец-то наш где-нибудь уголок найдёт.

Я кипел от возмущения, и сердце колотилось в груди так, что в ушах звенело. Я впервые слышал, как Дунярка нагло унижала нас, словно мы были нищие бездомники. В деревне не только девчонки, но и парни не смели сказать старшим ни одного грубого слова: они должны были покорно молчать и не перечить им, и никому из нас в голову не приходило огрызаться на людей старше нас годами. Дунярка ошарашила меня, и я стоял, как дурачок. Я чувствовал, что лицо у меня судорожно кривится и покрывается липкой паутиной.

И вдруг я с острой болью в сердце почувствовал, что здесь — другой мир, другая жизнь, другие люди, не такие, как в деревне, что я здесь чужой, беззащитный, и простота моя, как и неопытность и простодушие матери, — смешны.

Вот Дунярке хоть и десять лет, а она не только со мной, но и с матерью моей держится независимо и считает себя умнее и опытнее нас. И я решил отомстить ей при первом же случае.

Мать замолчала на целый день и, как больная, крутила чалки со слёзной печалью в глазах. А обед варила во дворе, на мангале, как-то боязливо, с оглядкой. Когда она выходила из комнаты, то звала меня с собой: должно быть, опасалась оставить меня с глазу на глаз с Дуняркой, чтобы я не отколотил её, Я чистил картошку, резал капусту, но больше сидел без дела рядом с матерью и скучал. Однажды я не вытерпел и пошёл в комнату. Мать с испугом окликнула меня:

— Куда ты? Не ходи! Греха ещё натворишь. Она ведь ядочка: чего-нибудь набедокурит, а на тебя свалит. Я боюсь её больше Манюшки.

— Ничего не будет. Я пойду чалки вить.

Но в комнату я так и не попал: хозяин рычал с крыльца:

— Парнишка! Ты! Дармоед! Иди сюда!

Я понял, что он зовёт меня, но хотел юркнуть в сени. Мать в ужасе крикнула:

— Аль не слышишь? Беги к нему скорее!

Ноги у меня стали тяжёлыми, и всё тело пронизали жгучие иголки. Я боялся хозяина и ненавидел его. Его сила и власть казались мне чудовищными: он мог мгновенно схватить меня и раздавить в своём кулаке или походя растоптать сапогом. Он смотрел на меня тяжёлым леденящим взглядом.

— Не пойду я, — лепетал я. — Не хочу. Он пьяный, удушит меня…

— Стой! — хозяин крепко зажал свою бороду в огромной пятерне. — Стой, мальчишка! Иди сюда! Я с тобой разговаривать желаю.

— Не пойду! — в отчаянии крикнул я. — К тебе я не нанимался.

Около меня очутилась мать. Она вздрагивала, задыхалась и шептала:

— Не беги, сынок, а то он взбесится!

Хозяин грозным шагом подошёл к нам и уставился на меня осовелыми глазами. Но в глубине зрачков играл смех.

— А ну-ка, какие это слова ты мне сказал? Не нанимался, говоришь? Это ты смело сказал. А кому ты сказал? Мне — хозяину. Ты ещё щенок, а уже стреляешь дерзкими словами. Щенку вырасти надо, чтобы барбосом быть, а барбоса, и того на цепь сажают. А тебя ещё мать под юбку хочет спрятать. Давай ухо — драть буду.

Его рука неотразимо потянулась ко мне. Я отпрянул назад.

Вероятно, в глазах у меня он увидел не только страх, но и ненависть: он пристально рассматривал меня, поднимая то левую, то правую бровь, и забавлялся моей мальчишечьей строптивостью. Он теребил пальцами пёструю бороду и шевелил длинными косицами усов. И когда я увидел бледное лицо матери с умоляющими глазами, я несознательно бросился к ней и заслонил её собою.

— Уйди, мама, уйди отсюда! — задыхаясь, крикнул я злым отчаянием. — Он ещё убьёт тебя…

— Так, правильно! — хрипел хозяин с пьяным упрямством. — Двое дерутся, третий не лезь. А уши я тебе должен нарвать обязательно. Хозяину дерзить не моги! Раз твой отец у меня в батраках, ты тоже мой слуга. А вот ей — матери твоей — велю пятки мне чесать — и будет чесать. Раз отец твой в вольницу пошёл, он мне весь до требухи предался. У вольницы нет своей воли. Я вас в свой двор загнал, хомут надел — значит, вы в моей власти.

Я схватил мать за руку и рванул её за собой. Она, вероятно, сама обезумела от ужаса — и побежала к флигелю рука в руку со мною. Хозяин рычал, как зверь, и топал вслед за нами своими сапогами. С порога я на мгновение увидел, как Офимья пятилась перед хозяином в нашу сторону, высоко поднимала руку с двуперстием и укрощала его плавными взмахами. В комнате мать упала на скамью, откинулась к стене и, с посиневшим лицом, судорожно затряслась.

В этот момент неожиданно вошла Степанида. Грязная, вся в лохмотьях, пропитанных жиром и солью, она улыбалась необычно мягко, по-бабьи жалостно. Она подошла к матери и стала гладить её по голове, по плечам, по спине.

— Ты не пугайся, милка: он сюда не придёт — меня боится. Ишь ты, как зашлась-то! Сердце-то как бьётся! Я все его грехи знаю. Сейчас черти душу его полосуют… вот он и бесится, и дуреет от запоя. Одна у него защитница — Офимья: она крестом да молитвою его обмывает, а он весь просолённый злодействами-то. Соль-то постоянно и проступает… Сын от него отступился, врагом стал, а я вот живу бок о бок с ним и терзаю его, проклятого. Он давно бы убил меня, да совесть не убьешь. Вот он на свеженьких-то, на беззащитных и набрасывается, как беззубый волк.

Она, не переставая, поглаживала мать своей изуродованной рукой, и лицо бабы-яги таяло, нежнело, а в тусклых глазах светилась ласковая теплота.

Эта старуха как-то незаметно покорила меня: я, не отрываясь, смотрел на неё и слушал её голос. В ней чувствовал я большую силу и знал уже, что она никого не боится, ничему не удивляется.

На дворе пискливо повизгивала Манюшка, брехала и гремела цепью собака и буянил хозяин.

Офимья не опускала двуперстия и плавно делала широкий крест. Жёлтая, сухая, она молча наступала на мужа, молитвенно-сосредоточенная, строгая.

Степанида зашаркала рваными калошами по полу. С порога она обернулась к матери и требовательно махнула рукой.

— Ты, Настя, ко мне приходи: я тебя вылечу. Никого и ничего не бойся. Со зверями жить — клыки точить, а не скулить…

— Не могу я, тётушка. Не такая уродилась…

— Моги! — хрипло прикрикнула на неё старуха. — Ты не в гости сюда приехала, а продаваться богачам. Тут умеют рыбу ловить: далеко да глубоко невод забрасывают. Попадёшь сдуру в сети — одна у рыбы судьба: на плот и под нож. А в вольницу пошла — умей воли своей хозяйкой быть. Я цену-то этой воли знаю: гляди, какая я стала. Вот она, наука-то какая!.. Кромешная здесь жизнь: ходи да оглядывайся. Без меня к подрядчицам не суйся — закабалят и не распутаешься.

VII

Отец приезжал с «биржи» поздно. Он выпрягал лошадь, задавал ей корму в конюшне и при тусклом фонарике мыл пролётку. Потом входил к хозяевам и отдавал выручку Офимье. Домой он приходил усталый, молчаливый, ужинал угрюмо.

Я уже знал, что отец замыкался в таком гнетущем молчании только после унизительных обид. Значит, у него были какие-то неприятности с хозяевами. Рядом, за другим столиком, сидели Манюшка и Дунярка и, по обыкновению, вышивали нарядные коврики и полотенца и нанизывали бисер на бахромки и кисточки. Обе они, как всегда, были лёгкие характером, жизнерадостные и говорливые, и отец никак не расстраивал их своей тяжёлой нелюдимостью. Не стесняясь, они тихонько напевали любимую песенку: «На берегу сидит девица, она шелками платок шьет…» Или вперебой безмятежно выкладывали друг дружке впечатления дня, смеялись и над хозяином, и над соседками, которые ссорились около водовоза. Дунярка с веселым простодушием хвасталась, как она смело и храбро брала в лавке хлеб, чай и сахар в долг: отвесит ей хозяин, а она заберёт с прилавка и, уходя, крикнет: «Завтра расплачусь — нам тоже должны». Манюшка рассказывала о том, как ее любят и привечают в «хороших домах», как барыни без неё не могут обходиться и тоскуют по ней и как она развлекает их своими разговорами.