— Вот так красота, старче! Нашла себе старушка дружка. Вам только к лицу и бродить вдвоём да в обнимку, калики перехожие!
Онисим, отмахиваясь, торопливо засеменил к порогу.
— Мир вам и благодать, людие! Прощевайте и не обессудьте! Дьявол-то как радуется!.. Цепи-то как гремят… ай-ай-ай!..
Казарма стонала от хохота. Тётя Мотя в смятении пошагала к двери, но у порога остановилась и медленно потащила свои больные ноги обратно. Лицо её исказилось от плачущей судороги.
XXVII
Утром, ещё затемно, резалки торопливо пили чай, закусывая хлебом с солью, и ждали обычного дребезжащего звона колокола.
Мы с матерью ели горячую мучную болтушку с кусочком овечьего сала, брошенного в неё для вкуса. Я, как всегда по утрам, чувствовал себя нехорошо: болела голова, ныло сердце, хотелось плакать. Ядовитая духота казармы расслабляла и изнуряла меня, и я вставал угоревший, в лихорадочном жару.
Вечером все люди — и резалки и рабочие — бунтовали против подрядчицы, а сейчас, утром, они, как каторжники, опять готовились итти на плот и в лабазы. Гордей внимательно рассматривал свою гнойную рану. Сварливо ворчала кузнечиха, а кузнец, хмуро расчёсывая бороду пятернёй, прошагал к выходной двери. Только Марийка, с живым блеском в глазах, обжигаясь чаем, следила за каждым движением Прасковеи. Когда задребезжал на плотовом дворе колокол, мать легко слетела с нар на пол и подошла к Марийке. В белых штанах и короткой кофте она казалась совсем маленькой. Такой же маленькой чудилась и Марийка.
Колокол дребезжал долго и уныло, и все неторопливо выходили во двор. Тётя Мотя, как обычно, возилась у плиты.
Как и в прошлые дни, она и теперь забормотала безучастно:
— Бери-ка веник, Федя, подметай пол-то. Сначала стол вымой, кружки сполосни. Надо, милок, работать: доля наша такая. Ты ещё не свой хлеб ешь. А надо бы тебе и самому зарабатывать по твоим годочкам-то.
— Да я на плоту работал, — с обидой возразил я. — Рыбу считал не хуже Карманки, а мне ни копейки не платили. Чай, даром-то на подрядчицу работать накладно. Мне, тётя Мотя, в школу хочется: учился бы я там лучше всех.
Поражённая, она взмахнула руками и уставилась на меня, как на дурачка, который по неразумию сморозил неслыханную ерунду. Я никогда не видел, чтобы она смеялась или вспыхивала от возмущения: казалось, что она навсегда застыла в своём безучастии к людям. Даже события на плоту и стычки с подрядчицей не волновали её: мало ли бывает всяких споров и раздоров на промысле!.. Я знал только, что у неё было когда-то большое горе — утонул сынишка, что от горя она сильно болела и чуть не умерла. Может быть, этот удар и ушиб её на всю жизнь, и всякие людские заботы и беды уже не тревожили её. И я очень испугался, когда услышал её смех и встретил её изумлённый и сердитый взгляд.
— Это чего ты выдумал-то, сазан? Где это видано, чтобы парнишки из казармы в школу ходили? Чай, мы не баре, не богатеи… нам положено не в науках вальяжничать, а работать, жить трудом под тяжёлым крестом. Уморил ты меня, потешник! Кто это надоумил-то тебя, какой чародей?
Говорила она с благодушной снисходительностью к моей глупости, но дряблый её голос и каждое слово душили меня, словно я неожиданно упал в глубокую яму и на меня обрушился обвал.
— А Гаврюшка-то… чай, он не лучше меня, а учится в школе-то. Я тоже книжки читаю, больше его прочитал.
Она трудно подошла к столу и подняла мою голову за подбородок.
— Свою судьбу не взнуздаешь, Феденька. Гаврюша тебе не ровня. Гаврюша наверху, при господах, а ты внизу, в черняди. Ты хлеб сырой да кислый жуёшь, а он живёт в горнице, и дух у них вольготный, сосной пахнет, на окнах-то кисея, а на подоконниках цветочки. Сама хозяйка, как тыква, круглая, лицом сдобная, на голове шёлковую наколку носит. Купецкая была дочка. У них и в будни-то пироги да твороги, а у нас во все года вобла да вода. У тебя, милок, одна школа — работа сызмалу лет.
Она гладила меня по голове, щупала жёсткими пальцами плечи и спину и щекотала шершавой ладонью мою шею.
Я вырвался из её ласково-цепких рук, побежал в куток за печью, схватил помойное ведро и большим жестяным ковшиком стал торопливо вычерпывать из котла чайное месиво. Это бурое месиво я выплёскивал ладонью на пол. А пока оно впитывалось в сор, я мыл горячей водой стол. Потом брал камышовую метлу и выметал сор из казармы в сени.
Иногда тётя Мотя наставляла меня, ворча старушечьим баском:
— А ты не горячись, Федюша, не перегоняй себя. Лениться не ленись, а сердцу воли не давай — надорвёшься. Нам с тобой торопиться некуда, а силы тратить попусту негоже: ты ещё молоденький отросточек, а его сломать легко походя. Жизнь наша, милок, как тёмная ночь, а мы — как овцы в загоне. Слыхал, что ли, как волки-то воют в песках? Жутко, душа обмирает… Вот она какая, наша доля!.. Копи силы-то, обуздывай карахтер-то — много тебе претерпеть придётся. Только бы не ушибла тебя судьба да не искалечила…
Эти её жалобы и наставления не пугали меня. Я уже много раз слышал такие пророчества, много раз стращали меня всякого рода опасностями, бедами и напастями, которые ждут меня в будущем. В деревне о них говорили дед, и бабушка, и мужики, стращали нас и Степанида, и подружки Раисы в Астрахани. И мне это будущее представлялось какой-то неопределённой и жуткой мглой, которая кишит злыми чудовищами. Все говорили постоянно о жестокой судьбе, как о зловещей бабе-яге, которая гонит людей помелом, как стадо овец, куда-то в неведомую юдоль страданий. Зачем? Почему? Кто обрёк нас на такую долю? Почему мы — «чернядь», и почему мы должны терпеть и покоряться?
Я жалел тётю Мотю, но мне было неприятно и тяжко наедине с нею. Торопливо и бойко выполнял я свою обычную утреннюю работу по уборке казармы и убегал или на плот, или на соляной двор, где женщины крутили мельницы, или на берег, к морю, к весёлым волнам, или в песчаную степь, к пепельным курганам, похожим на огромные сугробы.
Гаврюшку я не встречал нигде и как ни подкарауливал его по утрам, когда он должен уходить в школу, и в полдень, когда ему было время возвращаться домой, никак не мог поймать его, словно он ходил в шапке-невидимке. Без него мне было тоскливо. Он всё время стоял перед моими глазами, сухопаренький, с горячими глазами, и улыбался. Я спрашивал у тёти Моти, куда он скрылся, по каким дорожкам ходит в школу и почему не хочет водиться со мною? Но она равнодушно говорила не о нём, а о его матери:
— Больно уж Марфа-то Игнатьевна чванится! Ей зазорно, что Матвей-то Егорыч под началом служит: ей хочется, чтоб он сам хозяином был. Ведь она хороший дом бросила — купецкая наследница — и за ним убежала. А сейчас кается и пилит, и шпыняет, и житья ему не даёт: едем да едем к древнему отцу, падём в ноги да умилостивим его, умилостивим, вымолим благословение — он всё своё состояние нам и откажет. В доме у них нерадостно: смута, чад, лиходенье. Сам-то — неуломный, гордый, чистосердый: не хочет честь свою толстосуму под ноги бросить: «Не продам, говорит, душу свою домовому. Я, говорит, не Адам в раю, а ты, Марфа, — не Евга. Меня златом-серебром не соблазнишь. Я, говорит, лучше сопьюсь али море вылакаю, чем сатане поклонюсь. Я сам, говорит, своему карахтеру хозяин. Я, как Стенька, в море тебя швырну аль в лабазе, как белугу, заморожу, а на колени ни перед каким идолом не стану». Он ведь в былые-то годы, когда разудалым рыбаком был, Стеньку в действе представлял. Слава о нём на всё взморье шла. Из Гурьева прибегали любоваться им. А сейчас весь в вине сгорел — званья от него, доброго молодца, не осталось. Гаврюше-то очень даже горько живётся: мать его взаперти держит, норовит по-своему обломать да к дедушке-богачу отвезти, чтобы в доме его рос. А он, Гаврюша-то, в отца — нравный, вольный и в папаше души не чает.
В этих утренних разговорах тётя Мотя почему-то часто рассказывала о Матвее Егорыче и его семейной жизни. Я догадывался, что в жизни её Матвей Егорыч оставил какой-то неизгладимый след, что молодость её, должно быть, связана с этим обрюзглым запойным человеком. Как-то я спросил её о муже: умер он или бросил её, и почему она с сынишкой осталась на этой проклятой косе? Она вдруг начала сморкаться и судорожно пробормотала: