Олёна как будто мстила за свою былую рабскую приниженность: она стала крикливой, размашистой и нарочно лезла на скандал. Она с недоброй усмешкой прислушивалась к женщинам, которые шушукались около Улиты, и прицеливалась, чтобы огорошить их. Эта недобрая усмешка отражалась и на лице мамы, я знал, что она в душе тоже негодует на сплетниц и злопыхательниц и готова накричать на них вместе с Олёной.
Так и случилось. Олёна с ядовитой вкрадчивостью и с угрозой в глазах вмешалась в шушуканье резалок с Улитой.
— Аль приспичило, товарки, в грехах каяться? Была масленица, а сейчас великий пост? Кто это из вас хороводился около Прасковеи, когда она себя не жалела и за всех распиналась? И чего это вы перед Улитой юлите, когда Прасковея из казармы вышла?
И она засмеялась, прощупывая глазами женщин, а они трусливо отводили от неё свои лица. Мама тоже смеялась с гневным огоньком в глазах и вторила Олёне:
— А вот придёт Прасковея-то, куда вы глаза свои спрячете? Под нары, что ль, полезете? Ну, уж мы вас не пощадим, наушницы!
Олёна, издеваясь, посоветовала:
— Какая вам спорынья с Улитой шушукаться, девки? Шли бы лучше к подрядчице наушничать-то: всё-таки она вам маленько вычетов скостит. Эка невидаль какая, ежели подруг потопите? Улита только попу исповедуется, а подрядчица с полицией знается. — И вдруг накинулась на них: — Убирайтесь на свои нары, наушницы, покамест целы!
Женщины трусливо озирались, ёжились и, огрызаясь, расползались по своим местам. Улита сокрушённо и елейно бормотала:
— Не надо бы, Олёнушка, злобиться-то. Всякому хочется с душеньки своей тягость снять.
Семейные, как всегда, молчали и держались особняком.
Галя прибежала иззябшая, с обожжённым от мороза лицом, очень взволнованная.
— Забрали нашу Прасковеюшку на дальнем промысле, а с ней ещё троих… — со злым спокойствием сказала она, ни к кому не обращаясь. — Не допустили меня полицейские, а я им скандал устроила. Меня тоже грозили забрать.
Больше она ничего не сказала, бросилась на свои нары и завернулась в одеялку.
А на другой день половину нашей казармы погрузили на сани и на верблюдах отправили в снежные пески, вёрст за десять — на Кайпак, на маленький промысел. Мы с мамой тоже попали в эту артель. С нами вместе поехала и Наташа, а Олёна, Галя и Марийка остались пока на месте, но их тоже отправляли куда-то.
— Ну, всех расшвыряли, — грустно сказала при прощанье Галя. — С испугу управители готовы нас по одному к волкам загнать. Ну, да не робей, чумак! — засмеялась она, целуя меня. — Мы своё взяли и ещё подерёмся, придёт время…
А мать она даже раза три обнимала и гладила её щеки.
— Ну, а тебя, Настя, уже не охомутаешь — чую. Хорошая душа у тебя. Чур, не забывать и дружбы не рвать! Прасковею помни, Настя… Гришу!
Я простился с Феклушкой весело. Она обняла меня и жалобно улыбнулась.
— А я, Феденька, всяк час о тебе буду думать. Ангели-то мне будут весточки об тебе приносить. Они во сне тебе будут являться. Весной приедешь, а я уж буду бегать на резвых ножках…
Тётя Мотя всплакнула, прощаясь с нами, а меня долго держала между колен, нежно смотрела на меня и гладила по волосам.
— Жили-то мы как хорошо, Федя! Любила-то я как тебя! Вы с Феклушей были у меня, как дети.
— Я тоже тебя люблю, тётя Мотя, и никогда не забуду.
Она так расчувствовалась от моих слов, что захлебнулась слезами.
Так как я с кузнецом и Степаном расстался недружелюбно, то прощаться к ним не пошёл, а они даже из кузницы не выглянули. Мне было грустно и очень тянуло помириться с ними. Но обида на них ещё ныла в сердце и отравляла память о них враждой.
Но я успел сбегать в мужскую казарму, чтобы увидеть рыбаков и узнать о судьбе Балберки. Я столкнулся с Корнеем в сенях. Он оглядел меня чужим взглядом и хотел пройти мимо, но я схватил его за руку.
— Я, дядя Корней, распрощаться с тобой пришёл и с дядей Карпом. Нас в пески на ерик увозят.
— На ерик, говоришь? Такое дело. Мы тоже с артелыо на свой ерик отправляемся. Да только задержаться пришлось. Балберки-то нашего нет, а где пропал — ничего неизвестно. Боюсь, что его волки съели, а то замёрз по дороге, и кто-нибудь его подобрал. Дядя-то Карп сам на розыски на чунках побежал. Ну, путь-дорогой! Поезжай!
И он, прихрамывая, широко зашагал мимо верблюдов и саней к воротам. Я шёл за ним, угнетённый его неприветливостью.
В памяти у меня осталась только дорога среди бесконечной белизны, которая сливалась с туманным небом на горизонте. И мне чудилось, что мы плывём в какой-то сказочной стране, по неземным волнам в незнаемые края.
Впереди плавно и зыбко шагали пегие уроды с высоко вздёрнутыми на гусиных шеях овечьими головами. И мне казалось, что они скользили не по снежному полю, а колыхались в странном безжизненном мире какой мерещится только во сне. Я закрывал глаза, но этот мир не потухал, а горел и вьюжился метелью лучистых искр.
Помню, остановились мы перед низким бараком, занесённым сугробами снега. Здесь кто-то жил, потому что перед дверью была откопана площадка, а к ней прорыт узкий глубокий проход. Невдалеке широким глаголем тянулись лабазы, а внизу, на реке, утопая в снегу, торчали столбы берегового плота.
Эта зима угасла в моей памяти, словно скучный, тусклый сон. Мерещилась только снежная пустыня и узкая длинная берлога, набитая людьми.
Уже долго спустя, когда мы с матерыо вспоминали свою ватажную жизнь, я узнал, что Балберку нашёл Карп Ильич в Гурьеве, в больнице: у него обморозились ноги и пальцы на руках. А Прасковею выпустили из острога, и она опять возвратилась на тот же промысел. Но зимою Василиса пропала: её нашли недалеко от промысла на снегу со связанными руками и ногами, замороженную, твёрдую, как камень. Кто с ней расправился — никто не знал, а если и знали, то держали язык за зубами.
XLIV
Вероятно, мы плыли с Жилой Косы так же спокойно и уютно, как из Астрахани. Мерцают в памяти горячие солнечные дни, безбрежное море в блистающей зыби и чистая небесная тишина. Может быть, это — видения, которые мерцали в памяти о прежних днях, когда мы плыли на Жилую Косу, а может быть, они переплетались с картинами последнего плавания. Но жуткие события на «Девяти футах» так потрясли меня, что переживания зимы на Кайпаке погасли бесследно, словно я не жил последние месяцы.
Помню, что мы — мать, Наташа и Марийка — стояли у борта баржи, разморённые солнцем и смоляной духотой палубы. А палуба была забита людьми и пожитками. У борта было вольготно: с моря дул свежий ветерок, и зелёная глубина зыби, густой, как масло, приятно дышала влажной прохладой. В сверкающем мареве на горизонте, в лиловой дымке мерещился призрачный город с башнями, с высокими шпилями колоколен, а над ним темнело размытое облако дыма. Мать в тревожной задумчивости смотрела на волны зыби и не поднимала головы. Я чувствовал, какая смута у неё в душе, и знал, что ей тяжело возвращаться к отцу, что она его не любит, что жизнь в Астрахани, а может быть, и опять в деревне ничего не сулит ей, кроме унижения и неволи. После ватаги, где она испытала радость личной свободы и могла распоряжаться собою, как ей хотелось, и где она переживала счастье задушевной дружбы с Прасковеей, с Гришей, с Оксаной и незабываемые моменты борьбы, — жить опять под гнетущей властью отца, а потом батрачить и покорно нести иго самовластия дедушки для неё было мучительной казнью.
Марийка радовалась, что она возвращается в Астрахань, и восторженно болтала всякую чепуху около Наташи, неудержимо смеялась и напевала весёлые песенки без слов. А Наташа смотрела на неё снисходительно и усмехалась, как много пережившая женщина, которая заранее знает, что ожидает Марийку впереди. Но и она, Наташа, изменилась: в ней уже не было той угрюмой безнадёжности, которая угнетала её осенью. За это время она поняла, что можно драться за своё достоинство со всякими лиходеями, что силы у неё для такой борьбы есть, что она достаточно умна и чует людей, с которыми можно идти рука об руку, что она не одинока. Поэтому она стала светлее и добрее. Но попрежнему осталась молчаливой и задумчивой, словно ещё не додумала чего-то до конца.