Почему-то вспомнился Гаврюшка. Что он сейчас делает? Должно быть, бьется, как рыба на плоту. Может быть, плачет около отца и упрашивает не отправлять его к деду-кащею, может быть, отбивается от матери и готовится удрать в свою пещеру… Я был уверен, что он проберётся к хозяину и обличит его в несправедливости. Он — храбрый парень и не струсит перед этим самодуром. Не его ли душа прилетала, чтобы позвать меня на помощь? Он сейчас, должно быть, думает обо мне и рвётся встретиться со мною: ведь, кроме меня, у него нет друга. И я решил, что это во мне шептала его кровь, которая смешалась с моей кровью, когда мы клялись в обоюдной верности.

Бессознательно я оделся, натянул сапоги и даже вытащил из-под изголовья свою деревенскую шубёнку. А когда надевал шапку, удивился: зачем я оделся? куда собрался итти?

А итти нужно было — сейчас же бежать, иначе будет поздно. Но куда я должен был пойти — никак не мог вспомнить. Я спрыгнул на пол и, застёгивая шубу на ходу, наткнулся на тётю Мотю. Она ощупала моё лицо и шею и всполошилась.

— Ты куда это помчался-то? Ведь горишь весь. Не выходи на улицу — совсем простудишься.

— Надо мне, тётя Мотя.

Феклушка даже не взглянула на меня, занятая младенцем. Она стала совсем другая — посвежела, на щеках вспыхнули красные пятнышки, лицо дышало любовной озабоченностью.

Тётя Мотя сама проводила меня до двери и сочувственно напутствовала:

— Ну, выйди, подыши немножко. Душно в казарме-то. Я и сама словно в чаду. А открыть дверь нельзя — ребёночка с Феклушкой застудишь. Только сейчас же воротись, а то мать-то меня со свету сживет. Скоро колокол зазвонит.

И тут сразу же я вспомнил, что сегодня будут показывать действо, что я решил побежать в бондарню раньше всех и устроиться впереди. Я боялся, что мать меня не возьмёт, потому что жар у меня не прошёл, да и тётя Мотя с Прасковеей заставят мать уложить меня в постель: они исподтишка следят за мною строже матери.

Я вышел на наш двор и задохнулся от свежего, ядрёного воздуха. Ночь была живая: голубел снег на земле, и воздух, пушисто опускался призрачным ливнем. Было тихо и странно глухо. Фонари на соляных мельницах мерцали, как искры, и хруст соли на жерновах шелестел едва слышно, как зерно в решете. Там, где была кузница, размытым пятном дрожало красное сияние, но ручник Игната не звенел по наковальне: должно быть, кузнец готовился уходить в казарму. Было приятно дышать свежим воздухом, вкусным, терпким, душистым, как молодой шипучий квас.

Я пошёл к открытым воротам, чтобы пробежать на плотовый двор, в бондарню. Гриша не выгонит меня и сам выберет мне место на штабеле новых бочар где-нибудь на высоком ярусе. Но тут же передо мной выросла мутная большая тень и тяжело прошла мимо, похрустывая широкими сапогами по снегу. Я узнал Матвея Егорыча. Шёл он задумчиво, опустив голову в кожаном картузе и заложив руки за спину. Мне очень хотелось спросить у него о Гаврюшке, но я почувствовал, что он сейчас угрюмый и может отшвырнуть меня. Может быть, он и Гаврюшку отшвырнул от себя, а теперь бродит по промыслу, отвергнутый хозяином, чужой всем ватажникам. Вероятно, ему всучили волчий билет, и он ищет себе безлюдное место, чтобы завыть там надрывно и жутко. Что такое «волчий билет»? Почему он так страшен для людей? И я представлял его себе не бумагой, не обычным паспортом с орлом наверху, а вроде ядовитой печати на лбу, какую наваривал в деревне становой на дверях и окнах моленной. Должно быть, это такой же знак проклятия, который был выжжен богом, как тавро, на лице Каина, и он сейчас, изгнанный с земли, бродит на луне с вековечной ношей на плече, — с телом убитого им Авеля. Но Каин — злодей: брата убил, а Матвей Егорыч правдой перед хозяином защищался и себя в обиду не дал. Гаврюшка с гордостью рассказывал об этом, и мне Матвей Егорыч чудился таким же бесстрашным и сильным своей правдой, как наш деревенский Микитушка.

Вместо того чтобы бежать в бондарню, я пошёл вслед за Матвеем Ёгорычем. Он свернул к сеням нашей казармы. Перед дверью он нерешительно остановился, осмотрелся и неуклюже вошёл в сени. Дверь в казарму с визгом отворилась, вспыхнул туманный свет и погас. Я постоял немного, не смея войти сейчас же за Матвеем Егорычем, чтобы он не подумал, что я догоняю его. Сверху вместе с хлопьями снега волнами плыл далёкий шум моря, шорохи соляных мельниц и невнятная песня женщин, красивая и грустная. И вдруг где-то далеко в песках жалобно завыли волки. Мне стало страшно, и я опрометью бросился в казарму.

Матвей Егорыч, трезвый, сидел на скамье с краю стола. Черный картуз, как железный, лежал, опираясь на козырёк, рядом с ним на конце скамьи. Тётя Мотя, очень взволнованная, пожелтевшая, с болью в слёзных глазах, стояла напротив, дрожащими руками поправляла платок и прятала под него поседевшие волосы. Оба они насторожённо взглянули на меня и сейчас же успокоились.

— Иди, Федя, на свои нары, разденься и ляг! — тихо приказала мне тётя Мотя. — И никому ничего не болтай.

А Матвей Егорыч вполголоса говорил, сплетая и расплетая пальцы.

— Он меня, конечно, хочет приковать к себе: ему невыгодно расставаться со мной. Думал волчьим билетом меня устрашить. А я кандалы порвал. А какую я жизнь вёл, Матрёша? Каторжную жизнь. Убежал бы на край света… Пью, и тоску залить не могу…

Тётя Мотя со стоном упрекнула его:

— Не во-время казнишься, Матвей. Молодость свою не воротишь и грехов не замолишь, только себя губишь…

— А я к рыбакам в артель пойду. До упаду ворочать буду… в бурю, в штормы… Раздолье! Молодость-то не в годах, а в силе.

Тётя Мотя всхлипнула и опять простонала. Скорбно всматриваясь в Матвея Егорыча, она вдруг выпрямилась, и я впервые увидел, как лицо её, измятое, истомлённое, равнодушно-покорное, постаревшее раньше времени, ожесточилось от гнева.

— Умел грешить, Матвей, умей и наказанье нести. Ты и сейчас только о себе думаешь. Не спасёшься, Матвей. Кого убил — не воскресишь, и сам не подымешься. Не тоска тебя терзает, а обида да норов. И не сила в тебе бунтует, Матвей, а судьба неудачная. Где она, сила-то твоя, ежели парнишку своего на погибель отдаёшь? Так у тебя и смолоду было: топчешь людей, а они души в тебе не чаяли. Не было и не будет тебе счастья, Матвей. Душа-то у тебя хорошая, да гордыня неуёмная.

Матвей Егорыч слушал её виновато, крепко обхватив голову руками.

— А чего же мне, по-твоему, делать-то сейчас?

— Совесть свою спроси, Матвей! — упавшим голосом ответила тётя Мотя и всхрапнула от слёз. Она через силу подошла к нему и погладила его по волосам. — Душа-то твоя живая, Матвей. Не убьёшь её. Гордыню свою укроти, а душу вином не заливай. Не зальёшь! О народе подумай. Некуда тебе итти. Ты своему делу владыкой будь. Людей поддержи — не давай их в обиду. Страдает народ-то, болеет, умирает без пути. Озлобился народ. Добром это не кончится. Парнишку своего к сердцу прижми, а врагу в жертву не отдавай. Послушай его сердчишко-то — и себя найдёшь.

В эти минуты тётя Мотя казалась мне такой измученной думами и пережитыми испытаниями и в то же время такой мудрой и крепкой своей взыскующей добротой, что Матвей Егорыч рядом с ней представился мне слабым и разбитым человеком. Зачем он пришёл к ней? Почему именно перед ней он раскрывал свою душу? Она, оказывается, всё знает, каждого чует, даже о Гаврюшке знает не хуже меня. Не помня себя, я сорвался с места и крикнул:

— Гаврюшка всё равно отсюда не уедет! А то с дороги убежит. Он с Матвеем Егорычем не расстанется. Он и хозяину всю правду скажет.

Мой крик как будто испугал Матвея Егорыча: он встал, надел картуз и вышел из-за стола. С суровой усмешкой он пытливо оглядел меня и проворчал:

— Так, так… Людёныши тоже бунтуют…

Тётя Мотя набросилась на меня:

— Ты чего же это, непрошенный, в чужие дела суёшься?

— Ничего не чужие, — горячо запротестовал я. — Мы с Гаврюшкой кровью поклялись друг за друга стоять.

Матвей Егорыч с притворным негодованием, но со смехом в глазах пожаловался тёте Моте: