Во время вечерних разговоров я узнал, что из заработанных денег на руки всем выдали только по трёшнице за месяц работы, а остальную часть оплатили квитками в хозяйскую лавку. Василиса как ни в чём не бывало расхаживала по плоту, но уже не придиралась к резалкам. Чаще всего она ехидно ухмылялась и язвила, поглядывая на Веникова, попрежнему спокойного и невозмутимо благодушного.
— Эй ты… снуляк! Праведный судья! Доколь будешь глаза мне мозолить? Ведь я уж знаю, что тебя управляющий пинком угостил.
Веников нехотя, но строго одёрнул её:
— Судишь по себе, подрядчица. А вот нарушать порядок не смей и рабочих не мути. Пока я здесь — со мной шутки плохи.
— Ха-ха, я не я буду, ежели тебя не слопаю. Гришку слопала, Оксанку слопала… Оба — зубастые. А тебя слопаю, как лягушка мушку.
Галя крикнула:
— Она добивается, чтобы её на тачке опять прокатили. Разденем и прокатим до самой жиротопни!
Путина кончилась, и резалок перевели в лабазы на переборку солёной рыбы. Это была самая неприятная работа: соль быстро разъедала руки, и кожа на пальцах у всех трескалась и покрывалась язвами. Я видел раны у матери на ладонях и пальцах и слышал её стоны по ночам. Стоны слышались на всех нарах. Марийка была нежнее всех и часто плакала. Она, как подросток, поднималась к нам на нары, обнимала мать и ревела на её груди. Мать прижимала её к себе, как ребёнка, качала её и тоже плакала. После ареста Гриши и Оксаны и исчезновения Анфисы и Харитона Наташа опять ушла в себя и одеревенела. Прасковея тоже присмирела и замолчала, но глаза у неё стали твёрдые, насмешливые и холодные. За вечерним столом она только неприветливо отвечала на вопросы или язвила, и я ни разу не слышал, чтобы она жаловалась на боль в руках или сокрушалась о судьбе Гриши и Оксаны. Она тоже напряжённо думала о чём-то, но в задумчивости её чувствовалось удовлетворение. Я видел, что на душе у неё тяжело. Гриша был самым близким ей человеком, а с Оксаной она сжилась, как с подругой. Все знали, что полиция схватила их по проискам Василисы, и резалки с тех пор старались не замечать её, но в лице Прасковеи застыла такая ненависть, что я съёживался от её взгляда.
Кузнечиха совсем расхворалась и лежала неподвижно, как мёртвая. Феклушка сидела около неё, бережно поправляла одеяло и что-то шептала, наклоняясь над матерью. А Игнат пропадал до поздней ночи: вероятно, вместе с Тарасом забирались в трактир и спорили за кружкой пива о своих кузнечных делах, как непримиримые соперники.
Только Галя озорничала, как и в прежние дни, и с злым задором покрикивала:
— Какого чорта вы стонете? На то и солёная рыба, чтобы наши лапы разъедать. Знали, на что шли. Веселей держись, девки! Нет худа без добра: бунтовали дружно, клок радости вырвали… Чего же ещё вам надо? А придёт час, и ещё забунтуем. Одно мне гадко — подрядчица рядом. Дуже мне хотится затравить её… чтоб она завыла и повесилась. За Оксану я ей дышать не дам.
Прасковея сердито усмиряла её:
— Не глупи, Галька! Ты не одна в казарме. Не думай натворить какой-нибудь ерунды. И сама пропадёшь, и людей под полицейские арапники подведёшь.
— А мне охота и тебя, Прасковея, подзадорить, — весело злилась Галя. — Ты поводырка, ну и грудь вперёд, а голову кверху. Атаманствуй!
И вот однажды она начала озоровать перед дверью в комнату Василисы: барабанила в неё кулаками и отбегала к своим нарам. Василиса выглядывала из двери, как сычиха, и опять пряталась, запираясь на задвижку. Галя опять подходила и опять бухала в дверь кулаками. На нарах сдавленно смеялись. Прасковея притворилась глухой и слепой. Наконец подрядчица распахнула дверь и яростно закричала:
— Что это за бесчинство такое? Какая это дура охальничает?
На нарах глухо прогудел женский бас:
— Бандура!
Но все молчали, занятые своими делами, делая вид, что ничего не видели, не слышали. Только Галя с Марийкой, которую она переселила к себе на место Оксаны, запели новую, сложенную ими, пригудку:
Подрядчица с размаху захлопнула дверь.
Мне показалось это так смешно, что я залился хохотом, а глядя на меня, засмеялись и мать, и другие женщины. Только тётя Мотя безмолвно и равнодушно возилась у огромной плиты.
Так продолжалось несколько ночей: Галя и Марийка поочерёдно подбегали к двери подрядчицы и били в неё кулаками и пинками. Василиса бесилась, но ей ни разу не удалось захватить ни Галю, ни Марийку у двери. В казарме стало беспокойно и весело. Это озорство понравилось всем: в нём чувствовали не простую игру, а расчётливую, упорную борьбу с подрядчицей. Даже я, подросток, понял, что Галя с Марийкой всерьёз решили выжить её из казармы.
Однажды она вышла из комнаты и заревела. Жирное тело её тряслось от рыданий, и она долго не могла вымолвить ни слова. Потом жалобно запричитала:
— Зачем вы меня мучаете, девки? Вы мстите мне, знаю. Вы меня сожрать готовы.
Марийка с неслыханной злобой оборвала её:
— Жрать такую гадину и голодные собаки не будут.
Захлёбываясь от слёз, Василиса мычала:
— Перестаньте меня терзать! Вы и так своё взяли. Вас целая орава, а я одна. Неужели у вас сердца нет?
— A y тебя оно есть? — насмешливо спросила Галя. — Кто сгубил Оксану? Григория? Кто неопытных девушек в петлю загонял? Кто загнал в гроб Гордея, Малашу, младенца Олёны? За всю казарму кричу: житья тебе здесь не будет!
Василиса взбесилась и затрясла кулаками:
— Хорошо же! Я вас укрощу… Мало вам, что двух забрали, — ещё заберут. В полиции-то мне почёт: она знает, кому служит.
Но и бешенство её не взбудоражило резалок, только Галя с Марийкой запели свою озорную пригудку. Игнат, который обычно молчал, когда оставался в казарме, неожиданно вышел из своего кутка в одних подштанниках, босиком и, насупившись, встряхивая тяжёлой бородой, промахал к подрядчице:
— Ты кому грозишь, подрядчица? — пробасил он угрюмо. — Ватаге грозишь — мне грозишь. А кузнец Игнат шутить не любит. И знать должна, что нам с тобой в одной берлоге не житьё.
Василиса попятилась под его взглядом, но огрызнулась:
— Не очень пугай, не боюсь. Я живу там, где положено.
Игнат угрожающе шагнул к ней, но она быстро юркнула в дверь и заперлась на задвижку. Кузнец повернулся и, не глядя ни на кого, молча возвратился к себе в куток.
В эти дни в казарме стало как-то уютнее: все по-семейному сблизились, чувствовали себя легко и вольготно в тесной, многолюдной толчее. Раньше семейные держались особняком, в сторонке от артели «холостых» и, как чужие, сторонились от столкновений с подрядчицей, но с натугой подчинялись артели. Таких семейных пар было в нашей казарме четыре, их никто не замечал и не трогал. Но последние события больно ударили и по ним и взбудоражили их: штрафы и вычеты вывели их из терпения. Всегда покорные и смирные, они возмутились и забунтовали. Это были деревенские люди, впервые попавшие на ватагу. Я понимал их и знал, что иначе они себя вести не могли: ведь в деревне каждая изба жила своей жизнью, по старому укладу, по дедовским обычаям беспрекословного, безгласного подчинения старикам. Прясло каждого двора было священно и неприкосновенно, и семьи ютились в своих избах, как в берлогах. Выброшенные из деревни бедностью и разорением, они и на ватагах жили по своим привычкам — обособленно, как бирюки, и оберегали себя от артельного духа — от ватажной вольности, от безотцовщины.
После каждой получки они с оглядкой, как скряги, считали серебро и медяки, прятали их в кисет и засовывали глубоко в сундучок. Они отказывали себе в приварке и ели только болтушку из общего котла. И когда им выдавали при расчёте квитки в хозяйскую лавку, они свирепели: деньги, мол, давай, а не бумажки в обираловку. Но им безжалостно заявляли, что если они не желают получать квитки, их добрая воля довольствоваться той долей денег, которую они получили на руки, а квитки возвратят в контору.