Последние слова он несдержанно выкрикнул и мстительно выругался. Я слышал даже его тяжёлое дыхание.

— Бу-удет тебе, Климов! — упрекнул его другой товарищ. — Всё у нас как-то несуразно: начнём калякать, как люди, а кончим, как псы. А чего зря на бога всё сваливать да грехи для себя искать! У нас своя правда, а у богача да попа — своя. Вот и в этом нашем побыте: что тут за народ, на баржах-то да пароходах?.. Хоть бы нас взять. Рабочие люди. А рабочий народ правов не имеет: он холеру разносит, ему в чёрной работе кости ломать положено. А наши купцы… видали, как они на Жилой-то пьянствовали да куролесили?.. На чьей спине плясали, когда мы надрывались на плотах да на море? Вот и сейчас… Захватили, загнали, как скотину, и подыхай без харчей, без питья, чтоб холера нас здесь сожрала. Да еще полицию нагнали, чтоб бунта не было. Видали полицию-то? Вон она на той барже — всю надстройку заняла. Вот вам и грехи! Я знаю, откуда наказанье-то для нас: десять годов из меня силы выматывают.

— Чего же сделаешь? — сокрушённо вздыхал первый голос. — Плетью обуха не перешибёшь.

— Зато кулакам да ножам разгул, — насмешливо отозвался Климов — Нас, дураков, мало ещё учили. Может, даст бог, поучат покруче. Ну, да год от году люди умнее становятся. И хорошие ребята появляются… и бабы не отстают. На промыслах-то этим годом здорово жару задавали.

Рабочий, который совестил Климова, недовольно возразил:

— А толк-то какой? Своими боками и поплатились: опричь острога счастья не выискали. Озорство одно.

— Значит, по-твоему, шкуру с тебя дерут — это тебе благость? Мало тебя ещё дубили, башка еловая! Так из нас, дураков, верёвки и вьют. А надо всем сообча в драку итти… У Пустобаева начали за ум браться и взбулгачились. А потом и другие промысла на дыбы встали. А ты — озорство! острог! грехи! Где у тебя мозги-то? Они нашего брата — в острог, а мы к ним — на порог…

— Думай не думай, — тянул первый голос, — а есть-пить надо. Вот и здесь: как вырвешься из этой беды?

В это время откуда-то со стороны огней волной нахлынула тревога: сначала перекликались женские голоса и плач, переплетаясь с мужскими выкриками, и вдруг целая толпа застонала, забунтовала, завопили женщины, заплакали дети. Словно случилось какое-то несчастье. Потом всё затихло, только одиноко рыдали женщины.

На той барже запищали детишки угасающими голосками: «Пи-ить… пи-ить!..» Где-то за будкой стонал человек. Кто-то растерянно крикнул: «Холера!.. И у нас — холера!..»

Климов с угрожающим спокойствием сказал:

— Вот те и карантин! Недаром гробов навезли из Астрахани. Сам видал… Горой на докторском пароходе навалили. — И он злобно засмеялся. — Людей-то — тыщи! Конечное дело: всех не напоишь, не накормишь… Начальство знает, как с народом обращаться… Пойду на ту баржу, погляжу, как человека ломает.

Кто-то из его товарищей в страхе запротестовал:

— И не моги, Климов! Как это можно! Холера-то прилипчива: к нам занесёшь.

— Ну-у, ко мне холера не пристаёт; я сколь раз с холерными дело имел. В прошлом годе в Астрахани из бараков на себе носил — и хоть бы что!

— Не ходи, Климов, сделай милость! Страсть я боюсь! Не приведи бог! Ведь раз на раз не приходится. Глядишь, вот здесь-то она тебя и облюбовала…

— А я её шпиртом прогоню да ещё со стрючковым перцем.

Его чёрная тень прошла мимо нас и исчезла во тьме.

Я совсем не думал, что нам с матерью грозит холера или смерть. Мне только было больно, что на другой барже плачут женщины и мучительно пищат детишки: «Пить, пить!..» Пугало непонятное слово «карантин». Мне оно представлялось какой-то страшной, бесформенной железной клеткой, куда загоняют людей и держат там без еды и питья.

Я взял мать за руку, и мы пошли вдоль палубы. В середине баржи, между бортом и будкой, было пусто: люди сбиты были только на носу и на корме.

Крики холерного на той барже прекратились: вероятно, больного унесли на докторский пароход. У нас было тихо и спокойно: все лежали на своих постельках и, должно быть, спали. На нашем пароходе тускло горели фонарики и туманно светились оконца в каютах. Пахло нефтью и какими-то другими запахами, которые бывают только на пароходах и баржах. По сходням с парохода поднимались несколько человек, среди которых я заметил нашего лоцмана и фельдшера в белом халате и колпачке. Остальные были похожи на полицейских. Фельдшер строго говорил вполголоса:

— И как можно скорее… Без воды мы не можем оставить больных. Выдавать своим пассажирам не больше кружки в сутки. Неизвестно, сколько простоите. За порядком будет наблюдать полиция.

Лоцман взволнованно протестовал:

— Да у нас у самих вода-то на дне. Для вас это капля в море. Чего мы будем перекачивать-то? Мы и по стакану не выдадим из того, что у нас осталось. Чего думают в Астрахани-то?

Человек с погонами, которые искрились при сумеречном свете фонариков, сердито осадил его:

— Не рассуждать! Делай, что велят!

Мать сжала мою руку и в страхе прошептала:

— И мы будем без воды… батюшки! Сгорим при такой жаре.

А дни стояли знойные, душные. Небо было сухое, раскалённое и очень прозрачное. Воздух ослепительно горел солнцем и даже с моря не дышал свежестью: оно густо застыло в блистающей неподвижности. Только чайки вихрями носились над нами и над морем и кричали так же скорбно, как женщины и дети на соседних баржах. Палуба накалялась нестерпимо жарко и обжигала лицо, как огнём. Трудно было дышать, болела голова, и я чувствовал себя больным. Мать сидела под платком, который держала на вытянутых руках, чтобы заслониться от солнца, но очень скоро уставала и падала на подушку, вся красная, потная, с припухшими глазами, и мне казалось, что она лежала без памяти. Есть не хотелось, но мучительно терзала жажда. В первый же день нам налили только по кружке, и мы пили глотками нагретую воду.

Чтобы немного освежиться, я шагал вдоль борта на носу и смотрел на море, но снизу поднималась банная духота. Сквозь пролёты огромного руля соседней баржи, похожего на ворота, я увидел, как вышла шкуна, а за нею на буксире, утопая в воде до бортов, плыла большая посуда. Чем она была нагружена, я сначала не мог различить. Мне показалось, что на неё наложили штабеля толстых берёзовых брёвен: видны были только обрубленные комли с белыми клочьями коры, а весь штабель покрыт рогожами в потоках извести. Но когда посуда повернулась вслед за шкуной, я обомлел: это были не брёвна, а гробы, поставленные штабелями один на другой. Я отпрянул от борта и невольно закричал:

— Мертвецов везут! Гробов много на посуде… Шкуна потянула…

Люди бросились на нос и столпились у борта. Они сразу же застыли, пристально вглядываясь в посуду, которая быстро удалялась в море — в ту сторону, где туманилась на горизонте холмистая песчаная полоса. Женщины в расстёгнутых кофтах и рабочие в рубашках без пояса и без рубашек стояли молча, как в столбняке. Мать сидела на своём месте и звала меня рукой. Глаза её скорбно потемнели. Я уже давно знал, что такие глаза бывают у неё только в моменты потрясения.

— Ты что это народ-то взбулгачил, окаянный? — упавшим голосом сказала она, дёргая меня вниз за штанишки. — Где у тебя голова-то? Люди и так убиты, а ты их мертвецами ошарашил.

Она боязливо поглядела на толпу и вдруг тихо, с обычным надломом в певучем голосе, призналась:

— А я вся сжалась, и сердце замерло, когда ты о гробах крикнул. Как ты меня испугал! Ведь я подумала, что для нас гроба-то!

Толпа долго стояла у борта и смотрела на посуду с гробами.

На нашем буксире заболел матрос, и его пронесли на докторский пароход. Я видел, как он весь корчился в судорогах, синий, с помертвевшим лицом. И впервые мне стало страшно.

Как только скрылись угрюмые матросы с больным, люди заорали, замахали руками, зарыдали женщины. Среди общего гвалта и бестолочи слышались крики:

— Отчаливать надо!.. Капитана давай!..

Мать тоже убежала в толпу, а я стоял у борта, недалеко от своих пожитков, и не мог двинуться с места. Я ждал, что толпа начнёт ломать будку, ринется с обломками досок на сходни и через соседнюю баржу бросится на холерный пароход. Не спасутся и Наташа с Марийкой.