Когда улица полого спускалась вниз, лошадь бежала рысью, а отец сдерживал её тоненькой фистулой: «Трр, Дурак!..» А когда поднимались вверх, колёса вязли в песке, и лошадь выгибала спину от натуги. Домишки мне казались очень уютными, обжитыми, безмятежно спокойными, и мне хотелось зайти в эти надёжно огороженные дворы, в эти дома и посмотреть, какая там скрывается насиженная жизнь. В оконцах мелькали лампадки перед иконами — красные, зелёные, синие, — и мне казалось, что эти лампадки неугасимо теплятся уже многие, многие годы. На всех оконцах висели занавесочки, и на них появлялись и исчезали пепельные тени. По деревянным тротуарчикам торопливо шли женщины с корзинками — все в одну сторону — на рынок, на Исады. Знакомый парень-крендельщик в белом фартуке, с большой корзиной на голове шагал навстречу по доскам тротуара и заливался утренним петухом: «Крендели, витушки… свежие, горячие…»
Звонили по всему городу колокола — пели, выли, стонали печально, уныло, а на них задорно покрикивали издали гудки пароходов. Впереди огромно и легко взлетала к небесной синеве прозрачно-белая башня собора с букетом главок, и оттуда плыл, потрясая воздух, густой, вздыхающий гул.
По грязной набережной Кутума шли женщины с корзинками, рабочие в бахилах и какие-то голодранцы с опухшими лицами, трещали и скрипели телеги, нагруженные ящиками, ленивой трусцой бежали скучные лошадёнки, запряженные в старенькие пролётки. На гнилой заводи Кутума стояли борт к борту лодки, баркасы с тонкими мачтами. На том берегу перед чёрной пастью крытого рынка кишела густая толпа.
Отец останавливался около мостика через Кутум, и мы с сожалением спрыгивали с пролётки. Спрятанный в широком и длинном армяке, странно чужой, он вынимал из кармана серебрушкц и медяки и молча совал их в руки матери. Пронзительно чмокая, он шлёпал вожжами по крупу лошади и, не оглядываясь, уезжал на «биржу».
Это был уже центр города. Здесь все дома были кирпичные или каменные — одноэтажные, двухэтажные, длинные, грязные, прижатые друг к другу. Много было безоконных лабазов, с огромными замками на дверях, окованных железом. Много было лавок, трактиров. Особенно поражали меня открытые лавки с выставленными наружу горками ящиков, набитых курагой, кишмишом, черносливом, инжиром. А внутри каждой лавки сидел бесстрастный персиянин в чёрной феске, с коричневой бородой и кирпично-красными ногтями. На тротуарах толпились татары в тюбетейках и быстро тараторили все вместе.
На набережной длинным рядом стояли ларьки «обжорки», где дымились железные печки, а на них клокотали огромные кастрюли с кипящим борщом, рубцами и кишками. Толстые бабы в засаленных фартуках, с красными лицами, с нахальными глазами, орали во всё горло:
— Вот рубцы, сычуги, щи наварные! Щи — пятак, гусёк — три копейки!
За столами сидели и голодранцы, и извозчики, и татары. Тут же бродили мужики со сбитнем и пирожники, от которых очень вкусно пахло жареным постным маслом. Я брал у матери семишник и покупал горячую, пропитанную маслом, ноздристую лепёшку и поедал её с наслаждением. На этот семишник я имел право, потому что он был заработан мною. Мы ходили внутри рынка, душного, бурлящего толпами женщин. Шорох ног, крики, чавканье топоров по костям, звяканье весов, удушливый запах мяса, зелени, помидоров, рыбы — всё это ошеломляло меня, и я очень боялся потеряться в густом людском месиве. Но мать ловко пробиралась к прилавку, бойко покупала кусок мяса или живого судака, быстро перебегала к зеленным рядам, брала помидоры, огурцы, картошку, расторопно перебегала к хлебному ряду и клала в корзинку полкаравая ноздристого белого калача. У неё возбуждённо блестели глаза, лицо румянилось, и она чувствовала здесь себя, как в праздничном хороводе.
Я впервые был в такой огромной толпе. Она ворошилась и кипела, как рожь на рассевах, душила, затягивала в самую гущу и отрывала меня от матери. Женщины с озабоченными лицами толкались плечами, а мужчины с праздным любопытством искали что-то по сторонам, пятились или оттирались куда-то вбок и исчезали, втянутые в людоворот. Все как будто топтались на месте, но я с ужасом чувствовал себя затерянным, проглоченным этой удушливой кипящей массой. У меня кружилась голова, и казалось, что мы никогда не выберемся из этого омута. Высоко, за переплётами металлических перекрытий, синела стеклянная крыша, и стаи голубей, хлопая крыльями, летали под стёклами, садились на клетки перекрытий и ворковали. Роями проносились воробьи, шарахаясь во все стороны.
Обратно мы шли другой дорогой: переходили мостик через Кутум выше Исад. Там было тихо и пустынно. Было ещё рано, и люди на нарядных улицах, с кудрявыми деревьями вдоль тротуаров, встречались редко. Богатые особняки, белые, опрятные, с тюлевыми занавесками, казались необитаемыми. Только дворники в холщовых фартуках, с бляхой на груди, размашисто подметали мётлами булыжную мостовую перед своими домами. Всюду дымилась рыжая пыль. Звон колоколов волнами плыл по городу. Для меня всё было ново, интересно и таинственно-чуждо. И здесь пели крендельщики с корзинами на головах, проезжал с мокрой бочкой, грохоча колёсами по мостовой, старик водовоз и выл жалобно: «Воды-ы, во-ды-ы!..» Один раз мы встретили здесь нашу старуху Степаниду. Она тяжело передвигала свои разбухшие ноги и глухо басила: «Рыбы, рыбы, балыку!..» На нас она даже не взглянула.
Итти по пустым улицам, где наши шаги отзывались эхом, было приятно. За каменными и дощатыми заборами густо зеленели сады и оттуда пахло цветами. Навстречу нам по одному, по два быстро шагали рабочие, пропахшие рыбой. Мать обычно наряжалась во всё праздничное. Правда, и юбка, и кофта, и полушалок у ней были деревенские, но она умела одеться как-то приглядно, красиво, со вкусом. Лицо у неё становилось не обычным, не будничным, а светилось затаённой улыбкой. Она будто любовалась собою и знала, что миловидна, что походка у неё лёгкая и мягкая.
Я любил ходить по этим тихим утренним улицам, которые полого спускались в низину и поднимались на песчаные бугры, любил встречать людей, торопливо идущих на работу с узелками в руках, любил обгонять весёлого крендельщика с корзиной на голове. Занятно было перекинуться озорными словечками с подростками, гурьбой бегущими на работу. Они угрожающе таращили на меня глаза и кричали посмеиваясь:
— Эй ты, Ванька-малой, деревенщина!.. Мамкин хвост!.. Рви ему, ребята, кудри патлатые!
А я враждебно открикивался;
— Галахи! Шарлоты!
Но никак я не мог привыкнуть к турнюрным барыням, которые, семеня, тащили в руке длинные подолы своих платьев. Крошечные шляпки на высоко взбитых волосах так были нелепы, что я всегда фыркал от смеха. Я видел, что матери приятно было итти свободно под зелёными шапками подстриженных тополей, мимо богатых и нарядных особняков с большими зеркальными окнами и кисейными занавесками. И когда мы шли по пыльной и угрюмой улице мимо деревянных домишек, на нас лаяли собаки из подворотен.
Однажды, когда мы проезжали через базар, на подножку пролётки вскочил высокий парень в чёрной шляпе, надвинутой на ухо, с квадратным, костистым лицом, пыльно-бледным, с острыми скулами и весёлыми глазами. Мы с матерью испуганно шарахнулись от него, а он засмеялся. Отец тоже испугался и угрожающе поднял кнут.
— Ну, чего струсили? Неужели я такой страшный? — спросил парень посмеиваясь.
Отец сконфуженно засмеялся.
— Вот шайтан, — пошутил он смущённо. — Ты, как вор из-за угла, словно оглушить норовишь. — И он пояснил матери, указывая на парня: — Это Триша. Трифон Павлыч, сын хозяйский.
— Блудный сын родителя-грабителя, — смеялся парень, — лишённый наследства и проклятый в сем веке и в будущем. Давайте познакомимся. Я свободный мальчик и люблю якшаться с людями, с такими особенно, с которыми сердцем столкнуться можно. Человек я весёлый, живу холостяком, с хлеба на квас, а грешу для своего удовольствия. Ну-ка, Вася, подъезжай к моему шалашу. Я ждал тебя: захвачу вещички, и ты подвезёшь меня до Кутума.
Отец поёжился и, подозрительно озираясь, с натугой пошутил: