— Ну что ж, потанцуем, Люба.
Манюшка пищала умоляюще:
— Да ты кушай, Тришенька. Вот пирожков возьми, вареньица… Ведь ты гостинёчек всем нам дорогой.
Триша шутил:
— Ты, тётя Маня, всех одинаково ласкаешь — и купца, и моего отца. И всем одни и те же песенки поёшь. Жизнь ты свою проживёшь легко, без зазрения совести.
— Я всем, Тришенька, приятная. Никто меня не корит, и для всех у меня доброе слово найдётся.
— Да и я тебя не корю, тётя Маня. Чтобы так жить, как ты, надо уметь. Ты большая искусница. — Он оторвался от чая и выпрямился с озабоченным лицом. — Сейчас у биржи и у рыболовецких контор — страшенные толпы. Кажется, никогда ещё в Астрахани не было столько народу. Каждый пароход выбрасывает сотни семей. И всё мужики. Бегут из деревень. Наши рыбники и подрядчики руки потирают: задаром люди нанимаются, и каторга их не страшит. А сколько народу остаётся без работы! Как цыганы, таборами сидят на своих лохмотьях — и на берегу, и на улицах, и на пустырях. Много больных. Боюсь, как бы холеры не было. Здесь она постоянная гостья.
Раиса с тревогой взглянула на мать и строго сказала:
— Вот и Настю муж на ватагу отправляет. Не на радость едет.
Люба вдруг в ужасе устремилась к матери.
— И не езди, и не моги, Настя! Пропадёшь. Я вся дрожу, когда думаю о ватаге.
— Да, радости мало… — раздумчиво сказал Триша. — Уж раз попал в этот ад, считай, что человек изуродован. Каждый, кто завербован туда, уж себе не принадлежит: раб, жертва…
Мара встряхнулась и покраснела от возмущения.
— Какого чорта вы панихиду поёте! Не бойся, Настя! Везде хорошо. Я тоже — на плоту. Один чорт, что на море, что на Балде. Вот они, мои девичьи руки!
И она протянула красные, дублёные руки в язвах.
— А я вот не хочу, чтобы меня изуродовали, как Степаниду. Я уж и так стала волчихой.
Триша искоса взглянул на её руки и сердито накинулся на неё:
— Волчиха-то волчиха… а вот руками-то жалуешься. Клыки надо показывать, а не раны на руках. Таких рук много, не удивишь. Мне бы ещё своей чахоткой похвалиться! Каждый день двенадцать часов свинцом отравлялся… с четырнадцати лет… да побои, да надсада, да голодание. Кому и что мы можем доказать? Драться надо. Ненавидеть и драться! И не затравленными волками, а скопом — плотной стеной.
Раиса спокойно, даже как-то равнодушно сказала:
— Мы только что об этом говорили, Трифон…
— Говорить — мало, надо делать…
— А я баб бунтую, — зло откликнулась Мара.
— Я как-нибудь к вам в гости на плот приду, — пообещал Триша с той же затаённой усмешкой.
Мать сидела испуганная, растерянная, словно эти люди оглушили её.
Манюшка и тут забеспокоилась, как сердобольная утешительница:
— А ты не убивайся, Настенька. Будешь с людям и ласковей — люди-то пожалеют. А перед лаской и демоны, как воск, тают.
Триша с серьёзным лицом подтвердил:
— Тётя Маня и сатану умеет заставить голубем ворковать. — И обратился к матери, как близкий знакомый, который хорошо знает её характер: — Верно, не пугайся, Настя. В деревне тебе жилось тоже не сладко. Ты только забита немножко, а нрав у тебя живой. На ватаге тебе, может быть, будет свободней: народу много — свой брат, рабочий. И помогут в трудный час, и защитят от обиды. Народ наш хороший. Хоть и злой, и отчаянный — вольница, а за товарища горой стоят. Да и полезно тебе там пожить и поработать: конечно, помучишься, да кой-чему и поучишься. Только приглядывайся да смелее будь. В обиду себя не давай. Я бывал там… и бываю иногда… Очень интересные люди.
Мать вдруг встрепенулась и с неожиданным возбуждением и яркой надеждой в глазах засмеялась.
— А я ничего не боюсь. Хуже-то ведь не будет. И работы я не страшусь. По чужой стороне мы с матушкой-покойницей много походили да потрудились. А на ватаге-то хоть вольной птицей поживу…
Раиса погладила её по плечу и со строгим лицом похвалила:
— Ну, Настенька, я за тебя спокойна. Не пропадёшь. Только не забывай, что сказал Трифон. Он очень славный парень. Я ведь тоже на ватагах бывала, да по моему характеру ужиться там не могла. Перед отъездом я тебе ватажную одежду скрою. Ну, а теперь давайте-ка кадриль станцуем. Дунярка совсем стосковалась.
— Наконец-то! — засмеялась Мара. — Тут хочется побеситься, а Трифон душу за загривок хватает.
Триша тряхнул головой и весело засмеялся.
— Дай тебе волю, Марочка, — ты сама в загривок вцепишься.
Дунярка выскочила из-за стола, залетала по комнате и начала бойко отставлять в углы табуретки, а когда мы встали со скамьи, мигом отодвинула её к задней стенке, к куче мочал.
— Танцевать, танцевать, танцевать!.. — кричала она, прыгая от радости. — Уж как я люблю танцевать-то — страсть! Нас шестеро, я — в кавалерах, а мамынька — дама…
— Не шестеро, а четверо, — распорядилась Мара. — Как же без музыки? Раиса будет играть на гитаре. Дамы — Люба с Дуняркой, а кавалеры — я с Трифоном.
Раиса так же, как и раньше, заиграла на гитаре, как будто для себя: она ни на кого не глядела, а сидела, строго задумавшись. Пары стали одна против другой и с озабоченными лицами зыбко, на дыбышках, подбежали друг к другу, а потом опять попятились назад. Потом кавалеры схватили дам и начали вертеться, потом закружились, сцепившись руками, потом менялись местами. Дунярка старалась больше всех и даже подпевала: «Светит месяц над рекою…» Триша изгибался, подтопывал, щёлкал пальцами и повелительно бормотал какие-то непонятные мне слова. Его с охотой слушались. Люба уже не хотела смеяться, а с тревогой в глазах следила за другими, и мне казалось, что она очень боялась ошибиться. Мара стала похожа на Раису: сразу как-то выросла, гордо закинула черноволосую голову назад и смотрела на всех высокомерно.
Манюшка, должно быть, тоже была охотница потанцевать: она всё время улыбалась, непоседливо возилась на месте, делала ручками какие-то узоры и причитала:
— Милые вы мои!.. Красота-то какая!.. Как ласточки порхают… Господи, хорошо-то как!..
А мать сидела, заворожённая, с широко открытыми, изумлёнными глазами, и вся светилась. Я никогда не видел, чтобы так красиво танцевали люди: в их упругих и плавных движениях была невиданная мягкость, словно люди плавали по воздуху и кружились попарно, и переплетались руками в хороводе, и приближались, и удалялись, и пролетали мимо друг друга, и взмахивали руками, как крыльями. Колоколом развевались длинные и широкие платья в бесчисленных сборках, а ноги рисовали на полу сложные узоры.
Когда протанцевали несколько фигур, Триша отошёл в сторону и закашлял. Он повернулся к нам спиной и кашлял с одышкой, сплёвывая в платок. Раиса смотрела на него с гневным состраданием, а Мара с виноватой усмешкой. Люба испуганно села к столу и в ужасе шептала:
— Ему не надо танцевать… нельзя ему танцевать… Я знаю… он задохнётся…
И вдруг плаксиво засмеялась.
— Ну-с, конец танцам! — заявила Раиса и встала, положив гитару на кровать.
Но Триша быстро повернулся и с мучительной улыбкой, горячей и задорной, запротестовал:
— Почему же, Раиса? Мы ещё потанцуем. Я отдыхаю с вами, и мне очень радостно. Впрочем, выйдем-ка на минутку: мне надо сказать тебе кое-что… Да к нехорошо здесь — смердит.
Раиса с прежней строгостью объявила:
— Нет, нет, Трифон. Тебе здесь нельзя оставаться. Я провожу тебя.
Она подала ему шляпу, накинула на плечи себе пелеринку и взяла его под руку.
— Пройдёмся и поговорим по дороге. А вы, девочки, меня не ждите. Можете оставаться или уходить. Захвати гитару, Марочка. К вечерку придёте ко мне. Спасибо, тётя Маня, за гостеприимство.
И Раиса с Тришей вышли из комнаты. Когда они проходили мимо окон, я видел, как Раиса прижимала к себе руку Триши, и он говорил ей что-то с жёстким лицом, торопливо и настойчиво.
Мара с угрюмой усмешкой запела тихонько: