— Знаю, знаю, зачем пришла. Садись к столу и выкладывай своё добро. Ты не стесняйся, душа моя: ты — у своих людей, а не у богатых родственников. Люди-то близки по труду да по чувствам, а не по крови. Я ведь тоже с детских лет и день и ночь в работе была: и в няньках, и в мастерских, и на ватагах… Знаю, чего стоит слеза и кусок хлеба.

— А ведь как себя выдержала да охранила! — с недоверием и изумлением вздохнула мать. Она несмело опустилась на стул около стола, покрытого блестящей клеёнкой, и положила свёрток на коленки. — Ты как-то и непохожа на простую женщину. А в селе у нас тебя за барыню бы посчитали.

— Да чем я хуже барыни? А чем любая барыня лучше тебя? Надо, Настя, уважать себя и знать, что ты своим трудом живешь и этих барынь кормишь. Ты богаче их всех. Знаешь поговорку? Один с сошкой, а семеро с ложкой. Ну, давай развёртывай своё добро.

Она спохватилась и виновато взглянула на меня. С простенькой этажерки она взяла очень большую книгу и положила на диванчик.

— Иди-ка, отрок, посмотри этот альбом: тут много всякой всячины — разные страны, города и люди. Это муж мой, когда на военном корабле плавал, всякие фотографии да картинки собирал.

Я сел на диванчик и приятно закачался на пружинках. На таких диванчиках я ещё ни разу не сидел — и в первые минуты почувствовал себя так же неловко, как на верхней палубе парохода, когда я очутился там вместе с Варварой Петровной. Здесь всё блестело чистотой, и вся комната кудрявилась зеленью и цветами. Воздух был лёгкий и пахучий. Жёлтые гнутые стулья с плетёными сиденьями, как решето, искрились золотом, на стенах висели фотографии и картины в нарядных рамах. На большой этажерке стояло много книг и толстых, и тоненьких, а рядом с ней висела на синей ленте знакомая гитара. Мне даже почудилось, что она едва слышно прозвенела своими струнами. Вся эта чистота и приятный уют были для меня новы, но очень приятны, потому что это была комната Раисы — такая же светлая, простая, красивая и гордая. Я привык жить в душной, грязной избе, с телятами и ягнятами, а у Манюшки — в свалках мочал и чалок, в рухляди постелей и одежды, хотя и у нее было опрятнее, чем в нашей деревенской избе, но смрад гнилой рыбы пропитал и вещи, и нас самих. А вот здесь я сразу почувствовал, что люди могут жить чисто, радостно, окружать себя цветами, играть на гитаре, быть красивыми и не бояться господ, а Раиса сама похожа на благородную и не уступит барыням ни видом, ни разговором. Мне хотелось, не отрываясь, смотреть на неё и любоваться ею, как сказочной Василисой Премудрой: у ней и волосы, как золотая корона, и фигура её — высокая, стройная, гибкая, и белое лицо, и шёлковые брови, и умные, проникновенные глаза в лучах черных ресниц. И я украдкой поглядывал на неё, когда она плавными движениями рук раскидывала на столе белое полотно и изучала взглядом рост матери. И опять, как и в тот день, когда я увидел её впервые, мне было и радостно, и грустно смотреть на неё.

— Ну, отрок, нравится тебе наш альбом?

Я сконфузился и пробормотал:

— А я ещё не глядел…

— А ты погляди, потом поговорим. Увидишь, какие есть замечательные места на земле, какие странные люди…

У матери горели щёки, а глаза переливались горячей влагой. Она пылко вскрикнула:

— Гляжу я на тебя, Раисанька, и в ум не возьму, как это ты красоту свою соблюла.

Раиса усмехнулась и, не отвечая, прошла в другую комнату лёгкими шагами молодой девушки. Мать смотрела ей вслед завистливо и уважительно. Я перелистывал альбом, как слепой: ни одной фотографии не видел и не помнил, какие картинки открывались передо мною. Перед глазами у меня, стояла Раиса, и я ждал, когда она опять появится из-за занавески. Я не утерпел и прошептал:

— Какая она… Раиса-то!..

Мать рассеянно обернулась ко мне и вздохнула. Она едва ли слышала мой восхищённый топот.

Раиса, бело-розовая, появилась с ножницами в руке, и комната стала как будто ещё светлее. Певучим, глубоким голосом она проговорила:

— А всё дело в том, Настя, что надо бороться за своё достоинство. Как бы это сказать тебе получше? Ну, вот, у вас в деревне баре да богачи считают народ чернядью — людьми, которые на них должны работать, а они — властвовать да наслаждаться, потому что у них знания и деньги. А мужики живут, как скоты, во тьме, в грязи. У нас, в городе, тоже не лучше: и голодные, и без работы часто маются, а кто работает — света божьего не видит. Женщины совсем уж несчастные — и под мужем ходят, и под хозяином. Нас с детства к такой доле приучали. Я ведь тоже горя намыкалась, пока выросла. Мать у меня на ватаге умерла. А отец стал пьянствовать, с работы его прогнали… так и потерялся в босой команде. Мне уж самой пришлось за жизнь драться да счастья искать. И я тоже чуть не пропала. Да вот своим умом дошла, и хорошие люди помогли. Благородство-то не в том, что ты барствуешь да в золоте купаешься, а в том, что ты трудишься. Всё в жизни делается трудом — всё, до чего ни коснись. Вот мне и помогли понять, что я-то — не хуже, а лучше любой барыни да жирной купчихи. Я и решила, что я хозяйка в жизни, что не они, а я должна гордиться собой, что правда-то на моей стороне. Вот эта правда очень мне по характеру пришлась. Я вольницей жила, бездомницей и очень дерзко с людьми вела себя. Мне и небо в овчинку было. Ну, а тебе вот трудно придётся: ты больно смирная, приучили тебя к послушанию, и боишься всех. До того тебя довели, что страшно тебе и волосник снять. Мне Мара рассказывала, как ты чуть в обморок не упала, когда она руку протянула к твоему волоснику. Ты думаешь, что бабе на роду написано рабой быть — всем служить, ходить под кулаком и молчать до гроба. А я по-другому научилась думать. Нам, бабам, должна быть особая честь. Мы — не только работницы, но и матери. Ох, сколько я тебе наговорила!.. Ежели ты хоть чуточку поняла меня, и то уж хорошо. Поживёшь, пострадаешь — сама многое узнаешь и вспомнишь, что я сказывала… Ты со Степанидушкой калякала?

— Строгая она, да и говорит больно страшно.

— А как же? Старушка много страшного пережила, поэтому и говорит страшно. А на ватагу не отговаривала тебя ехать?

— Посылает: обязательно, говорит, поезжай! Только, говорит, умей за себя постоять… А чего я могу, чего смею? Смей, говорит.

— Правильно говорит Степанидушка — знаю её.

— И вот к тебе послала: Раиса-то, говорит, лучше меня на путь наставит. Я, говорит, урод, а она, Раиса-то, по-новому думает.

Раиса звонко рассмеялась.

— Ой, хитрая какая да ядовитая!.. Ишь ведь как над нами, молодыми, потешается! Ты её не знаешь, Настя. Она такая умная да бывалая — любо-дорого поговорить с нею. Каждого человека насквозь видит. Ведь это она меня на ноги поставила и уму-разуму научила: она меня ещё девчонкой за волосы схватила да из трущобы вытащила. Я с ней и на ватагах была, и жила вместе с ней. Для меня она — вторая мать. И в школу меня отдала, кормила-поила, ремеслу выучила. А уж гордая какая! Хотела я её к себе взять, а она ногами на меня затопала: «Не смей, говорит, меня за нищую считать! Я сроду, говорит, на чужой шее не сидела…» Она и Тришу из ночлежки вызволила и к труду приспособила.

Мать слушала её с жадным любопытством, словно Раиса открывала перед нею новый мир.

— А Степанида сказала, что это ты Тришу-то спасла.

Раиса спокойно и серьёзно согласилась:

— И я поработала над ним: мы вместе росли. Но без Степаниды я ничего бы не сделала. Она нас обоих опекала. А теперь он мастер хороший в типографии. И в газете пишет. Его все боятся и готовы со свету сжить. А это ему нравится: чем ни больше бесятся и рычат на него, тем он веселее становится.

— Да как же это? — ужаснулась мать. — Да ежели задушат? Ведь не доживя веку сгибнет.

Я оторвался от альбома и подхватил слова матери:

— У нас в селе Петрушу Стоднева ни за что в каторгу угнали, а Микитушку избили всего и тоже в Сибирь услали. И ни слуху об них, ни духу. Оба за правду стояли. Как их ни мучили — ни один не отступился.

Раиса с удивлением раскрыла глаза и уставилась на меня, позвякивая ножницами.