Мимо едва заметно и очень далеко плыли песчаные берега и отмели с посёлками, плоты на сваях и лабазы, сонные баржи и лёгкие белопарусники. Плыли навстречу буксирные пароходы, которые, играя колёсами, тащили за собою нефтеналивные баржи. Впереди густо зеленели кудрявым кустарником и зарослями камыша острова, и Волга растекалась и вправо, и влево. Наш пароход поворачивал в широкий проток, но и он разливался так же безбрежно, как сама Волга. Я бродил по палубе и, не отрываясь, смотрел на эти унылые острова, на далёкие песчаные степи в лиловой дымке, на блистающие протоки и озёра в мерцающих маревах. Все эти пустынные картины казались мне сказкой, которую скучно и сонно рассказывала мне моя маленькая жизнь. Вот по песчаным прибрежным волнам лениво, с натугой шагают один за другим бурые верблюды и несут на своих горбах какую-то кладь или везут за собою арбу на громадных колёсах. С реки проходили через палубу волны свежей прохлады, а с жёлтых песчаных бугров и морщинистых равнин в зелёных клочьях колючей травы налетал сухой и душный зной, едкий от обжигающей пыли.
Я бродил по барже от кормы до носа. Солнце горело в голубой раскалённой вышине, и смола на палубе плавилась, лопалась, словно кожа огромного жирного чудовища на огне, и прилипала к моим босым ногам.
Люди тесной грудой сидели и лежали на своих пожитках и томились от жары. Все они казались мне грязными, пыльными, раздавленными нуждой, как нищие. Кое-где патлатые и бородатые мужики играли в чумазые карты, одни хохотали, другие ругались. С весёлой злостью в глазах какой-нибудь бородач, стоя на коленях, хлестал пучком карт по красному носу другого лохматого бородача. Кое-где в кучах тряпья мужики и бабы деловито и строго ели красные ломти арбуза или жёлтые, как масло, дыни. Среди этой тесно сбитой людской толпы находился бывалый человек, который самодовольно рассказывал что-то, а его с любопытством слушали мужики. Кто-нибудь из них тыкал пальцем в его грудь и, хитренько усмехаясь, вскрикивал:
— Ты, мил человек, об карсаках не бай… и об неводах не калякай… Нас работой не испугаешь. А людей разных — татар этих аль персияшек — и мы видали. Ты о харчах скажи. Да и бахилы вот — свои аль хозяйские?
— На бахилы не зарься, — весело открикивался человек. — На бахилы нехватит силы. Походишь и в опорках.
Мне больше нравилось наблюдать людей на передней палубе. Там народ подобрался разбитной, и всегда стоял оживлённый говор и смех. На самом носу торчал толстый просмолённый пень, обмотанный канатом, и этот канат, дрожа и поскрипывая, с жутким напряжением уползал в воздух к далёкому пароходу. Свёрнутые канаты, как бочки с набитыми сплошь обручами, туго свитые из множества бечёвок, стояли рядом с деревянными тумбами. Огромным железным крестом лежал якорь у борта, а около него — куча ржавой цепи. Здесь я постоянно видел бондаря Гришу, который словоохотливо разговаривал с соседями. Гармонист в шляпе набекрень, в пиджачишке и краснощёкая женщина с озорной усмешкой в голубых глазах сидели на скамьях за стареньким скрипучим столиком, который они ухитрились где-то достать. Крупная курносая девка с застывшим лицом, их подруга, неподвижно сидела на палубе, обхватив руками колени, и тупо смотрела на опущенное бревно мачты, которое лежало узким концом на полукруглой крыше избы. Гармония с медными пуговками ладов и серебряными колокольчиками всегда стояла, как ларчик, на столе, и мне казалось, что она живая: вот сейчас встрепенётся и поползёт цветастыми мехами в руки парня. Приходил сюда и Корней, как свой человек, садился за столик рядом с гармонистом. Он вынимал из кармана кожаных штанов манерку с жестяной кружечкой на горлышке, и они вместе с гармонистом молча выпивали по одной чарке.
— Григорий! — сердито звал он бондаря, но тот отрицательно качал головой.
Женщин Корней никогда не угощал и совсем не обращал на них внимания. Но подруга гармониста свысока посматривала на него и дразнила низким певучим голосом:
— Корней — пенёк без корней… надеть на тебя шляпу — будешь чучело. Угостил бы меня да поцеловал в сахарные уста.
Здесь же сидели на тугих узлах или чаще всего стояли у борта две девушки: одна — высокая, чернобровая, с дерзкими глазами и выпуклым лбом, другая — белокурая, худенькая, с нервным лицом, остреньким носиком и крепко сжатыми губами. Их называли «хохлушками». Высокая — Галя, худенькая — Оксана.
Лоцман сюда не заглядывал: он имел дело только со своей артелью.
Мать начинала хлопотать около плиты с раннего утра, нетерпеливая, взволнованная, а я помогал ей: чистил картошку и рыбу, мыл посуду, подметал пол и приносил из трюма дрова. Приходил Корней и, улыбаясь, говорил шутливо и по-свойски:
— Ну-ка… на помочь я пришёл к твоему водоносу, Настя.
— Да я уж сама, Корней, за водой-то бегаю: не под силу ему… да и боюсь, как бы за борт не упал.
— Ну, так к себе в водоносы принимай. Вижу, больно уж хлопочешь сгоряча. На ватаге тебя такую рыба слопает.
Эта шутка Корнея впервые вызвала у меня оторопь: из моря сплошными косяками выбрасывается на берег рыба и алчно впивается в мать, которая приманила её своей горячей хлопотнёй. Она впивается в её ноги, руки, громоздится вокруг неё трепещущими кучами, растёт живым, судорожным серебристым курганом и хоронит её в своей холодной прожорливой массе. Шутка Корнея была, вероятно, по сердцу матери: она беспечно улыбалась ему и отвечала весело:
— А я за работой песни люблю петь. Никакая рыба не съест, а плясать будет.
Так каждый день с утра Корней носил воду в кухню, наливал котёл и ставил полное ведро на стол. Мать варила щи из солонины или уху, пшённую кашу и жарила картошку. К обеденному часу я мыл мокрой шваброй пол, начисто протирал стол и нарезал в глиняную чашку помидоров, огурцов, луку и поливал постным маслом. Лоцман Карп Ильич всегда шёл к столу первым, за ним Корней и Балберка. Они были рыбаки, и им, как опытным мореходцам, поручено было вести на промысел баржу, доверху нагружённую товарами для хозяйской лавки, инструментами для плота, железом, солью, мукой, клёпками, обручами. Всё это было доверено Карпу Ильичу, и он держал себя, как хозяин: строго, с достоинством приказывал, а за обедом не позволял болтать попусту. Все они казались мне необыкновенными, загадочными существами, которые таили в себе страшную силу, неведомую другим людям. Все они были похожи друг на друга: ходили в кожаных бушлатах и картузах, шагали тяжело, лица у них были жёсткие, бородатые, глаза твёрдые и зоркие. Неразговорчивые и как будто равнодушные друг к другу, за столом они больше молчали, а когда перекидывались пустыми словами, думали о чём-то своём, и слова не отвечали их мыслям. Они никогда не вспоминали о своих рыболовных походах и не жаловались на пережитые бедствия, но с матерью шутили неумело, и громоподобно смеялись, когда она робко пятилась назад. Я видел, что она нравилась им: глаза их добрели, они любовались её бойкой расторопностью, певучим приветливым голоском, гибкой её фигуркой и какими-то необычными для бабы праздничными движениями. Она ставила на середину стола глубокую глиняную чашку с жирными щами или ухой и перед каждым услужливо клала деревянную ложку.
Карп Ильич приказывал, как глава семьи:
— Настя, чего стоишь? Садись к столу, кушай. А ты, курносый, подсаживайся к Яфимке — к Балберке: он моложе всех. И будем мы, как колокола на колокольне — от благовестного до малинового.
Мать почтительно статилась и распевно отказывалась:
— Чай, мы свой черёд соблюдаем, Карп Ильич. Кушайте на здоровье. Вот накормлю вас, а там и мы сладкие остаточки поедим.
Карп Ильич с сердитой лаской хрипел:
— Садись, коли велят! У нас — артель, а ты с сыном в артели. Ты это своё деревенское покорство брось, забудь его. Здесь народ дерзкий, вольница. Вот и свои бабьи путы с головы сдери. Садись смелей со мной рядом.
Рыбаки раскатисто хохотали.
— Плыви, шемая, к осетру!
Но Карп Ильич как будто не слышал ни выкрика, ни хохота. Так же поучительно он говорил, приглашая мать взмахом руки: