Я оглядывался на возбуждённую весельем толпу, ловил звенящие перезвоны гармонии, но шёл с Карпом Ильичом охотно: он сразу покорил меня обещанием показать свои книжки.
Вдруг налетел на нас гулкий порыв ветра и взвизгнул где-то наверху. Месяц был разорван длинным облачком, далеко внизу лежал на море грязно-седой туман. Дым из трубы парохода быстро относило в сторону и сразу же бросало вверх, и рвало в клочья. Карп Ильич остановился и поглядел вдаль.
— Да. Морянка заиграла. Она в это время ласковая. Это хорошо: у Жилой Косы ближе к берегу подойдём.
Он оглушительно свистнул и подтолкнул меня в дверь.
— Иди-ка в каюту, а я сейчас вернусь. Не бойся, это всегда здесь бывает. Подует ветерок, поволнуется море, и опять затихнет. Облачишки лёгонькие, шутейные.
Но двери я не затворил, а остановился на пороге. Ветер затих, но в море замерцали барашки, и чудилось, что они сами светились зелёным огнём. На носу звенела гармония и раздавался топот пляски. К Карпу Ильичу подошел Корней, а за ним приковылял Балберка. Они невнятно поговорили о чём-то вполголоса, но я ничего не понял, только услышал новые для меня слева: «вахта», «драить», «зюд-вест». Когда Корней и Балберка пошли к корме, Карп Ильич сказал спокойно, как-то по-домашнему:
— Вы там, ребята, народ не спугните. А тех, плясунов, совсем не тревожьте.
— Знаем, не впервой, — обидчиво проворчал Балберка, а Корней шлёпнул его по спине и захохотал.
Карп Ильич захлопнул дверь и мягко погладил меня по плечу. Над столом тусклым пузырём горела лампа, и жёлтый язычок пламени сверху похож был на лопаточку. На полу лежала чёрная кошма, а на ней три одеяла и три красные подушки. Знакомый сундук Балберки поблёскивал серебряный оковкой.
— Ты, парешок, не думай ни о чём, не бойся. Мы на барже-то, как на острове. Такую толстуху никакая волна не берёт. Наш буксир покачается на волнах, как мартын, а мы спать будем, как дома. Нам, рыбакам, доводилось не раз в бурю, в пургу на льдине отрываться. Несёт её шторм, ломает по кускам, и деться некуда, и защиты никакой. А то в осенние бури швыряет парусники, как гречишную шкурку в кипятке, тут уж только на себя надейся, как бы из драки чорта с богом выскочить. Я уже двадцать годов на рыбачьих посудах бегаю — от Эмбы до Дербента, от Бирючей Косы до Кара-Бугаса. И нет того года, чтобы со смертью не дрался.
Позабыв о своей робости, я нетерпеливо крикнул:
— А как дрался-то, дядя Карп? Расскажи!
Должно быть, ему понравился мой горячий порыв, и он, всматриваясь в меня, встряхнул бородой усмехаясь.
— А книжки-то как же, читалец?
— Книжки-то, чай, не уйдут, дядя Карп. А я тебя близко-то вижу только за едой. С маленьким со мной ты ведь не калякаешь.
Он бросил кожаный картуз на стол и удивлённо поднял клочкастые брови. Умные и тугие глаза его играли лукавой улыбкой, а в красной бороде при тусклом свете лампочки мерцали искорки.
— Я вот тоже, когда был твоего возрасту, у отца выспрашивал, как да что… Он тоже рыбак был. И семья наша, и село — со Стеньки Разина рыбачили. И все помнят, как наши предки в Стенькиных да Пугачёвых вольных ватагах с ворогами дрались. Ежели душонка у тебя заиграла от моего разговора, моряком будешь. Аль тебе не страшно?
— Знамо страшно, да хочется.
На крыше что-то загрохотало, а пожарные вёдра, которые висели оторочкой снаружи над окном, задребезжали и зазвякали. Ветер засвистел за окном и с гулом забушевал вокруг избы. Что-то глухо шлёпнулось перед окном на палубе и хлынуло ливнем. Стёкла залило водой, и пузырьки струйками потекли вниз. Потом опять стало тихо, но гул ливня стал сильнее. Я понял, что это волны бьются о борт баржи. Мимо окна пробежало несколько человек, где-то далеко закричали испуганные голоса. Но звон гармонии не прерывался.
— Ничего! — добродушно утешил меня Карп Ильич. — Это море пляшет под Харитонову гармошку. Играет он ретиво.
Он стал на корточки перед своим сундуком и со звоном отпер его, но крышки не открыл, а сел на неё и кивнул в сторону гармонии.
— Вот такой же лихой гармонист в третьем годе в море погиб. И не заметил, должно, как сгинул — по-геройски, богатырём. Вспомнишь о нём — и душа плачет, и зависть берёт: какие меж нас отважные да неизведанные люди есть! Наша артель тогда на Чечени, на острове, работала. Моряки — природные, дружные, хожалые. Исстари так положено: на берегу веди себя как хошь — вольничай, пей, буйствуй, хоть самому чорту рога ломай, а уж когда в море, на посуде — о себе забудь, обо всём забудь: ты только для артельного дела, ты в артели в едином теле, для всей артели, для товарища жизни не жалей. Так и поговорка у нас сложилась: один в море — не рыбак, без артели не моряк. От этой артели остались только я да Корней. Балберка только в прошлом году к нам пристал, парнишка безбоязненный, с большой выдумкой. Так вот, ранней весной было, в буйное время. Удача-то день на день не приходится: на рисковое дело идёшь. Мы, моряки, люди привычные: бехчишь в море при всякой погоде, отказаться — чести лишиться, от моря отрешиться. После этого в море не побежишь — не примет море. Море не простая вода: море — живое. Побежали мы на паруснике на соседнюю банку. Семеро нас было: четверо — природные моряки, трое — морские пасынки, только по году солились в морской воде. Четвёртый из нас, моряков, ещё холостой, картина-парень, силач, гармонист был знаменитый. Со своей гармонией и в море не расставался. А гармония у него отменная была: сам в Саратов ездил, и мастер ему по его указке её делал. Звук у неё был колокольный, чистоты дивной и на версту кругом сердце людям тревожил. А в море тюлень вокруг нашей посуды кишел, как заколдованный, — бери его голыми руками, и не заметит.
Карп Ильич сидел на сундучке, опираясь локтями о колени, и смотрел на свои большие руки, опутанные набухшими жилами. Мне казалось, что он совсем забыл обо мне: зачем я ему, маленький подросток, который ещё не может подняться выше детской игры и у которого слова взрослого, да ещё такого морского волка, как Карп Ильич, не могут умещаться в головёнке? И я видел, что он говорил не со мною, а с самим собой, и если чувствовал меня около себя, то воображал, может быть, какого-то таинственного собеседника, внимательного, мудрого, как его собственная тень. За окном свистел ветер, грохотали волны о борта баржи, близко и далеко перекликались голоса, и звенящие переборы гармонии то громко и чётко бились о стёкла окна, то относились ветром в море и лепетали едва слышно. Глухо и дрябло завыл пароход, но Карп Ильич только отметил спокойно:
— Знак даёт, чтобы ребята на руль становились.
— Ты, дядя Карп, не уходи, а рассказывай.
— Рассказываю. Ребята и без меня знают, что надо делать. Это не шторм, а свежий ветерок. Не бойся.
— Я не боюсь, только больно непривычно.
— Вот и привыкай. Надо ко всему привыкать, чтобы вместо страха душа веселилась. А это тогда с человеком бывает, когда он с открытой грудью спроть всякой грозы идёт и знает своё дело до тонкости. Ну, и море надо постигнуть, а это не всякому дано.
— А чего было-то, дядя Карп? Как гармонист-то сгинул?
— Какой ты скорый! Мы со штормом боролись целые сутки. У меня до сего часа сердце кровью обливается, а ты хочешь, чтобы я тебе в минуту мою быль рассказал. Да. Так вот, выбежали мы в море в штормовую погоду. Парусник наш старый был. Хозяин денег на разгул не жалел, а посуду держал до тех пор, пока она не развалится. И жизни людские не жалел: человек, мол, сам о себе должен заботиться. С морем мы сжились. Море нас ещё младенцев солёной волной своей крестило да нянчило. Мы все его повадки, весь нрав знаем: и весёлость его, и гнев его. Оно и щедро и благостно, нещадно и свирепо. Судно, как чайка, по шквалам гуляет, и рыбы — улов богатый. Бывало, посуду искалечит, и по неделе на этой щепке тиранит, а всё же на берег выбросит. То же и на льдинах бывало. А в этот раз жестокое было море. Вышли мы из заливчика с беспокойством: моряна поднималась. Ну, да ведь не впервой выбегаем в море. При свежей моряне и посуда веселится — стрелой летит, только на руле будь хорошим кормчим. Вижу — и дружки мои тоже тревожатся, а гармонист шутит: «Я, говорит, немножко погодя, когда штормик разбушуется, раздольную песню ему заиграю». Посуда была хоть и старенькая, хоть и кряхтела и поскрипывала, а ходом резвая была, руке послушная. Ныряет она по волнам, со шквала на шквал перелетает, а парусок пузырём надувается. Как-то и на душе стало легче: море играет, шквалы через палубу хлещут, как будто с виду никакая беда не грозит. А знаю, не миновать беды. Небо — грозное, чёрное и будто на нас оседает, издали словно гора надвигается. Назад повернуть нельзя: приказ у нас выполняется строго, да и в обычае ловцов не было, чтобы от моря драпать. Мне, лоцману, приходилось с каждым шквалом хитрить и на сноровку свою надеяться. Ведь только лоцман за жизнь человечью в ответе. В этот час обо всём передумаешь. Корней у меня подручным был. Парень он железный. Как сейчас вот, так и в бурю спокойный и ладный бывал, будто и страха никакого не ведал и никакой опаской не тревожился. Ходит заботливо, трубочку посасывает, а глаза каменные. Скажет слово, скомандует — улыбнётся, и от улыбочки этой на душе свежее. И вот, когда темнеть начало и посуду стало бросать с горы на гору, парусок приспустили, чтобы посуду по ветру чайкой держать. А Корней и говорит мне: «Зюд-ост на девять баллов, лоцман. Сейчас крушить начнёт. Видишь, какая стена несётся? Сиди на руле сам, а я уж с командой буду. Нашему гармонисту до гармонии своей не добраться». И в первый раз увидел, как он трубку изо рта вынул и в карман спрятал. «Держи, говорит, на ост — наперерез ветру — к косе. Ежели справишься, Ильич, — а тебя и морской бог слушается, — как-нибудь до банки доползём… Только руль береги — без руля пропали». — «Знаю, говорю, не учи!» — «Потому, говорит, намекаю, что лучше моего знаешь». И сам этот руль оглядел да ощупал. А когда отошёл да оглянулся на меня — сердце у меня заныло и душа заледенела: в глазах-то его улыбочка, как топор, блеснула. Повернул я на ост, к берегам, под острый угол шторму. А кругом — чёрная, лохматая тьма, и нет воздуха — шквалы и ливень. Не успел Корней с ребятами парусок убрать — сорвало его, как тряпочку, и швырнуло в море. Посуду кувырнуло бортом в волну, и даже я, опытный лоцман, чуть было за борт не улетел. Страшенный шквал накрыл палубу, и, как сейчас вижу, вместе со шквалом полетели за борт два человека. А на палубе одни плашмя лежат, как раздавленные, другие за мачту держатся, третьи рвутся в кубрик. Вот тут и случилось это самое. Стало бросать посуду, как щепочку, и ничего, кроме воды и тумана, не видно. Ураган такой был, что, кажись, никогда такого не испытывал. Посуду так бросало, что палуба в воде скрывалась. И грохот, рёв, гул кругом, как в аду. Вижу сквозь туман и ливень — возятся ребята, и вдруг задрожал весь корпус посуды, затрещало что-то, словно ударились мы о скалу, а потом подбросило кверху и завертело волчком. Мельком заметил, как срезало мачту, и она, как палочка, шлёпнулась на палубу, в щепки разнесла кубрик. Тут же швырнуло её в сторону. Корнея я уже не заметил, только померещилось, что ползают около мачты двое, словно их прищемило, и они никак освободиться не могут. А когда ещё рвануло посуду и накрыла её волна, почувствовал я, что руля моего уже нет — разбило его вдребезги. Посуду уже стало кувыркать, как чурку. Бросился я к ребятам, к мачте. Вижу, лежат трое под мачтой и меж ними Корней: ноги ему прищемило. А двоих придавило поперёк тела. Только гармонист возится поодаль, под мачтой, а она качается, дышит, потом стала подниматься. И крик слышу, такой надсадный, хриплый: «Выползай, ребята!» Корней за обломок мачты уцепился, а двое так и не пошевельнулись. Держит гармонист мачту на спине, дрожит весь, ноги расползаются, и хрипит: «Братцы, спасайся! Тащите ребят-то, а то не выдержу». Я схватил одного за ноги и рванул в сторону, а другого не успел. Мачта грохнулась, а гармонист рядом с ней, и кровь у него, вижу, горлом хлынула. А в это время ринулся опять на нас шквал, как водопад, и положил посуду на борт. А когда она опять стала на киль, на палубе уже ничего не было — ни мачты, ни кубрика, ни снастей, ни людей. Волны, как горы, с разных сторон вскидывают нашу посудинку, в высь и в пучину бросают. Так мы с Корнеем и держались вместе за обломок мачты до утра, покамест всю посуду нашу не порвало по всем швам. У Корнея ногу раздробило — видел? До сих пор припадает. «Мы, говорит, Карпуша, как вместе морячили, так вместе в обнимочку и помрём. А ежели спасаться думаешь — сам-один на воде держись: обо мне не заботься — без ног я плохой пловец и моряк». И на что уж крепкий парень, а застонал. «Нет, говорю, Корней, мы ещё поживём и по морю побегаем. Нас море-то побережёт». И подлинно, вера у меня в душе была: не погибнем, жить будем и хоть вплавь, на обломках, а доберёмся до берега. Посуду нашу всю измочалило, обшивку, как лучину, драло, а потом, когда шторм-то стихать стал, посуда наша ко дну пошла, я с Корнеем долго ещё нырял с обломками в руках. Он сильно ослабел, и у меня было одно беспокойство: как бы он не захлебнулся и не утонул. В такой час не о себе думаешь, а о товарище: кажись, сам бы погиб, лишь бы товарища спасти. Должно быть, так нашему брату-моряку положено. Гармонист-то живота своего не пожалел, чтобы товарищей своих от смерти вызволить: ну-ка, мачту-то — такую махину — поднять! Не думал он, что сам себя губит. Поднять-то поднял, а сломался, всё нутро порвал: смертью за это заплатил.