— Сам… сам идёт… тиш-ше!.. молчать!..

А резалки злорадно посмеивались, что управляющий её видеть не может и велит ей стоять у порога конторы, когда она приходит по делам.

За открытыми воротами, на береговом песке стоял на сваях другой такой же плот, а по обе стороны от него, на взгорочке, лежали борт о борт лодки. Этот плот оживал, когда ветер пригонял море до самого взгорка и под плотом с шумом плескались волны, а лодки одевались парусами и весёлой толпой уплывали куда-то вдоль берега, скрываясь за песчаным бугром, а потом опять появлялись, полные живой рыбы. Они окружали плот, и рабочие сетчатыми черпаками выбрасывали из лодок рыбу на плот. Подплывали и широкие, утонувшие до самых бортов прорези — лодки худые, как решето, рыба кишела в них сплошной массой.

Улица тянулась далеко — к центру поселка и обрывалась широкой площадью. Там над камышовыми крышами торчала серо-голубая колокольня. По береговой стороне улицы примыкали друг к другу промыслы разных хозяев, а по другой стороне тянулись длинные казармы и дощатые заборы. Посёлок был большой, но в центр его я один не ходил — боялся драчунов и собак. Только позднее, в воскресенье, мы прошли с матерью на базар, который кишел народом. Здесь были хорошие деревянные и глинобитные дома с раскрашенными ставнями, с занавесками и цветами на окнах, с двускатными крышами над воротами. По обе стороны площади красовались две пятистенные избы с высокими крылечками. На карнизе одного крыльца врезана была вывеска с надписью: «Школа», а на другом — «Волостное правление». Я долго оглядывался на школу и с завистью думал: «Почему другие парнишки учатся, а я нет? Может быть, я лучше всех учился бы?..» Я сказал об этом матери, но она испуганно ответила:

— Рази можно? И думать не думай! Тут богатые учатся. Нам с тобой сейчас купить бы маслица, пшенца, капустки бы аль картошки… а денег-то и нет. На руки-то гроши будут выдавать, а на остальное в лавке товаром забирай. А что в лавке-то? Та же вобла да постное масло… Ну, чай, сахар, мука ржаная… Как жить-то будем?

Да, нужда заставляла и меня думать, как заработать хлеб и на свою долю: матери выдавали хлеб и воблу на одного человека. А я видел, как она на базаре продала свёрток захваченного с собой холста, чтобы прикупить говяжьего сала, муки и пшена. Я твёрдо решил пойти к Грише и попросить его пристроить меня или в бондарню, или на плот.

Но пока что я болтался без дела: мне, малолетку, не находилось места среди взрослых. Их работа была тяжёлой, требовала сноровки и физической силы. В рыбаки я не годился, как не годилась для обработки мелкая рыбёшка, которая выбрасывалась обратно в море или кучами гнила на берегу. В бондарне все были мастера, сильные ребята, которые одной рукой бросали бочары в штабели. Они легко играли разными топорами — изогнутыми и прямыми — и на своих верстаках работали скобелями, как фокусники.

В лабазах в два ряда зияли широченные круглые ямы — деревянные чаны, глубоко врытые в землю. В полусумраке сараев эти огромные дыры чернели, как пропасти. В чанах длинными шестами со скребками на конце двое рабочих размешивали тузлук — крепкий соляной раствор. Соль подвозили на тачках, сбрасывали её в чан, где бурлила под мешалками и кипела пеной грязная жидкость. Рабочие бегом гнали с плота тачки с воблой и сбрасывали её в тузлук. Живая рыба корчилась, судорожно извивалась и быстро сваривалась в этом жгучем растворе.

В первые дни я наслаждался свободой, как чайка. Я никому не мешал и не нужен был никому. И за эти дни я узнал все виды работ на промысле: я искал работу по своим силам и верил в свою понятливость и переимчивость. Вот здесь, в лабазах, я мог бы и мешать тузлук, и солить рыбу. Но на меня орали и тачечники, и солильщики, как только я подходил близко.

Работа начиналась с шести часов утра и продолжалась до семи вечера. На обед давался перерыв на один час. Я вставал вместе с другими: мой ребячий утренний сон прерывался суетой в казарме, говором, грохотом чугунов на плите, зычным криком подрядчицы.

От ночной духоты болела голова, и я чувствовал себя отравленным. Мать, с опухшим лицом, как больная, торопливо натягивала штаны и кофту и казалась мне несчастной. Наташа тоже копошилась в одежде с натугой и с тоской в глазах. Она попрежнему молчала и тяжко думала о чём-то своём.

Все наскоро пили «калмыцкий» чай с остатками вчерашнего хлеба — «сусло из веника», как шутили работницы, — и с ножами и багорчиками выходили из казармы.

На дворе женщины толпились вокруг приказчика и подрядчицы. Предрассветный воздух был свежий и мягкий. Очень чётко скрипели колёса на улице, где-то на соседних ватагах пели женщины. Звенели молотки в кузницах. Как шум прибрежных волн, шелестели соляные мельницы. И несмотря на запах свежей и солёной рыбы, в воздухе пахло морем и особым непередаваемым ароматом утра. Эта белоштанная толпа женщин шевелилась, толкалась плечами, невнятно переговаривалась, раздавался девичий смех, и казалось, что все пустятся сейчас плясать в многолюдном хороводе. Мужчины из нашей казармы и из соседнего барака расходились по двору, по лабазам, в бондарню, на укладку рыбы в тару. Резалки шли на плот, а остальные на подвозку рыбы с Эмбы и на помол соли здесь же, на дворе. Мельницы стояли среди влажно-серых курганов соли. Днём её кристаллы поблёскивали на солнце перламутром. В заднем углу двора дымилась кузница, и кузнец в кожаном фартуке брякал железом, ругался, и на фоне бушующего в горне огня его чёрная фигура казалась огромной и крылатой.

На плоту мать сидела на скамье вместе с Марийкой, маленькой девушкой, которая с виду казалась смирной, боязливой, но глаза её, красивые, голубые, с длинными ресницами, хитренько улыбались, и видно было, что она всегда себе на уме. Миловидное личико её, задорно курносенькое, с пухлыми губами, очень привлекало меня. Я любил смотреть на неё, и она постоянно ласкала меня сияющими взглядами. Как опытная резалка, которая работала на этом промысле два года, она сама выбрала мать, вероятно потому, что обе были маленькие, хрупкие и лицом похожие друг на друга. Может быть, своей нежностью, мягкостью, нервным беспокойством и мольбой в доверчивых глазах мать пленила её, и она решила, что нашла себе подругу по душе.

В пролётах между рядами столбов и скамей лежали кучи живой рыбы, которая корчилась трепыхалась, подпрыгивала, раскрывая красные жабры. Рабочие подвозили на тачках и сбрасывали в разных местах новые кучи рыбы: она всюду сверкала своей серебристой чешуёй. Карсаки в остроконечных шапках багорчиками на длинных черенках считали рыбу, откидывая её в другую кучу рядом: «Бер! икэ! ушь! турт!» Этот их счёт я запомнил быстро вплоть до ста, повторяя за ними странные, неслыханные слова. В длинных верблюжьего цвета балахонах эти скуластые люди с жиденькими бородёнками, с узенькими влажными глазами очень мне понравились: они двигались неторопливо, мягко, сосредоточенно и казались мне добрыми, кроткими. Приказчик орал на них походя и обязательно давал кому-нибудь из них оплеуху безо всякого повода. И они безропотно сносили эти обиды. Я ненавидел приказчика, злился на карсаков за их покорность, и мне хотелось выхватить багор у потерпевшего и ударить им приказчика. Должно быть, он видел, как я негодую, и, сворачивая рот на сторону, целился в меня щелчком или старался неожиданно схватить за ухо. Я злобно отшибал его руку и, сдерживая слёзы, от бессилия кричал:

— Цапля! Журавь! Не трог меня, а то покаешься…

Вероятно, это выходило у меня потешно: резалки хохотали, повизгивая от удовольствия, а приказчик скалил крупные жёлтые зубы. Плотовой, коренастый краснолицый мужик, с чёрной бородой, похожей на войлок, с пьяными опухшими глазами, в длинном стёганом пиджаке, в высоких рыбачьих сапогах, в картузе, надвинутом на глаза, мычал на приказчика:

— Связался верблюд с таранкой… чертило лихопутное! А ты, людёнок, не вертись тут, не мешай! И без тебя здесь много всякого отброса.

Его боялись не только резалки, но и приказчик с подрядчицей. Когда он проходил по плоту, закинув волосатые руки за спину, с опущенной головой, и косился на резалок и тачковозов, они съёживались, будто ждали от него кулака. И верно, он приказывал и вразумлял не словом, а кулаком. Я не раз видел, как он, казалось бы тупой и равнодушный, проходил между рядами скамей, минуя карсаков и тачечников, и вдруг кулак его, будто сам собою, вылетал из-за спины и бухал по спине или сшибал шапку с рабочего. Насупившись, с козырьком, надвинутым на нос, этот тяжёлый человек молча тыкал пальцем в пол, отшибал сапогом рыбу или растирал подошвой слизь на полу и шагал дальше. Это значило, что рыбу разбрасывать нельзя, а слизь надо смыть водой. Однажды он ткнул кулаком двух пожилых резалок и так же молча показал пальцем на скамью, запачканную молоками. Женщины заплакали, с лихорадочной торопливостью схватили вёдра и стали смывать грязь со скамьи. Подрядчица кубарем подлетела к ним, раздутая, с синим от ярости лицом, и, брызгая слюной, дико заорала: