— Меня одного ходить не пускают, — с обидой пожаловался я ему. — А я уж не маленький — всё вижу и понимаю.

Мать встревожилась и ревниво обхватила меня рукой.

— Разве можно одному-то? Гляди-ка, что везде девается? Затопчут, в воду столкнут, а то тюками раздавят.

Варвара Петровна встала, взяла меня за руку и подняла с насиженного места.

— Мы пойдём с ним наверх, а здесь одурь берёт и машины грохочут, и пар шипит, и духота.

Книжку я бережно положил матери на колени и, потрясённый неожиданной радостью от того, что сейчас смогу подняться наверх, где гуляют господа, вскочил, задыхаясь от сердцебиения. Мать проводила меня с ласковой завистью в глазах: ей тоже хотелось пойти с нами наверх. Когда я встречал её взгляд — беспокойный, спрашивающий и покорный, — я всегда чувствовал жалость к ней: почему в глазах её, широко открытых, ожидающих, не угасает грусть? Они грустны даже тогда, когда она смеётся.

Варвара Петровна уверенно открыла дверь и толкнула меня вперёд. Я в страхе прижался к стенке, словно передо мной оказалась пропасть. Блестящие латунные перильца и молчаливая пустота наверху словно отшвырнули меня назад.

Мы поднялись наверх и очутились в ослепительно чистом коридоре с ковровыми дорожками, с блестящими стенками и дверями. Воздух здесь был лёгкий, ароматный, странно пустой. Эта пустая тишина и невиданная чистота и блеск как будто встретили меня с барским удивлением и насторожённостью. Впереди, на носу, в открытую дверь виден был длинный стол под белоснежною скатертью, а на нём играли лучистыми переливами сказочно богатые, хрустальные кувшины, блюда, бокалы, и растения раскидывали в стороны огромные листья. Оттуда вышла женщина в белом фартуке и белой кружевной наколке. Она строго посмотрела на нас и лёгкой походкой пробежала мимо.

И вдруг я ощутил свои босые, грязные ноги, пропитанную потом пунцовую рубашку и бумазейные портчишки. Мне стало страшно: вот выйдет какая-нибудь барыня с турнюром и крикнет брезгливо: «Ты зачем сюда пришёл? Долой отсюда, вниз, к своим галахам!..»

— Отчего ты застыл, Федя? — улыбаясь, позвала меня Варвара Петровна. — Привыкай. Тебя никто не тронет. Выйдем сейчас на воздух и обойдём вокруг парохода. Вся Волга перед тобой откроется.

Я едва отодрал ноги от скользкого пола и пошёл рядом с Варварой Петровной, пришибленный и растерянный. Как-то вышло само собой: я вцепился в её пальцы и долго не выпускал их. А она, тощенькая, в поношенном городском платье, гладко причёсанная, с бледным лицом, с небоязливыми, задумчивыми глазами, шла смело, твёрдо, немного сутулясь.

— Какой ты дичок, Федя! Деревня твоя — далеко позади. Теперь у тебя новая жизнь. Надо её брать с бою, а не подставлять ей спину. Ты ведь не трусишка, вижу. А здесь некого бояться: тебя никто и не заметит. Внизу-то опаснее: там разный народ, и пьяные, и озорники.

Словно на крыльях взлетел я в воздушное царство. Меня ослепил свежий блеск парохода: стены, пол, сетчатый парапет сверкали на солнце зеркальными отблесками, а небесная гладь реки бежала очень далеко, к высоким красным обрывам и бархатно-зелёным ущельям, оползням и долинам, где ютились избушки с тесовыми крышами — маленькие, кукольные, точно сделанные из щепочек. На песчаной полоске прыгали крошечные ребятишки. Лошадка, похожая на жука, тянула по дороге тележку с бочкой, а мужик, меньше меня ростом, шёл рядом с вожжами в руках. От берега плыла лодка, и вёсла взмахивали, как ножки водолюба. И горы, и обрывы, и деревенька, и лодка медленно уплывали назад. Белые чайки вихрями носились над рекой и над нами, повизгивали надрывно, и я улавливал только трепет их крыльев. Гряда зыбких волн катилась к берегу, и далеко позади вскипала пенистыми гребнями. Лодка взлетала носом вверх, проваливалась, опять прыгала вверх, как цевка. Внизу под моими ногами глухо шлёпали колёса. Пароход был живой, горячий: он дышал и плыл по широкому разливу реки, как огромная белая птица. Впереди река безбрежно блестела вплоть до края неба, и там тоже дымили пароходы и чернели баржи, как пловучие хутора, а навстречу, разрезая воду и отбрасывая её в стороны пенистыми волнами, крылатый, играя колёсами, в каскадах брызг, нёсся навстречу такой же белый пароход. Он приветствовал нас весёлым криком «э-эй», и белый человек вышел на бортовый мостик и помахал флажком. Таким же раскатистым криком ответил ему и наш пароход.

И от этих разливистых криков река казалась ещё величавее и раздольнее. Я чувствовал её живой, а себя — лёгким, как пылинка.

По палубе прохаживались или сидели на скамьях и в плетёных креслах господа, бегали в коротких портчишках наголо остриженные мальчишки и — в кургузых платьишках — девчонки. Один парнишка размахивал верёвочкой и прыгал через неё, и это показалось мне дурацкой, не мальчишечьей игрой. Он вдруг наскочил на меня и, враждебно оглядывая, крикнул барским голосишком:

— Ты зачем сюда заявился?

Варвара Петровна упрекнула его, качая головой:

— Ай-яй-яй! Какой невоспитанный мальчик!

— Долой отсюда, чумазый! — заорал парнишка, но на него лениво прикрикнул господин в очках в соломенной шляпе:

— Отойди прочь, Вова!

Здесь, хоть и под защитой Варвары Петровны, я чувствовал себя так же, как на барском дворе или в дверях кладовой и на пороге лавки Огоднева. Как маленький мужичок, я нёс в себе ту же приниженность и боязнь перед господами и начальством, как и мой отец, как и любой наш шабёр. Поэтому окрик барчонка я воспринял как естественное выражение господского презрения ко мне, мужичишке, который дерзко посмел выползти из смрадной гущи «черняди». Я прижимался к Варваре Петровне и не отпускал её руки. А она шла смело, не обращая внимания на бар, и ободряла меня:

— А ты не бойся! Чем ты хуже этих ребятишек? Вся разница в том, что ты из деревни, бедный, а они — городские и богатые. Зато ты хоть и малыш, а трудился, даром хлеб не ел. Подрастёшь, многому научишься, многое поймёшь и вспомнишь, о чём я тебе сейчас говорила. Только о книжках не забывай: есть очень хорошие и умные книги. Я говорю это тебе потому, что ты любознательный, ты опытнее, чем эти барчата. Правда-то на твоей стороне.

Хотя сложные вопросы человеческих отношений были вне моего понимания, я чувствовал в словах Варвары Петровны что-то общее с проповедью Микитушки о правде.

— У нас Микитушка тоже о правде рассказывал. А Митрия Степаныча, мироеда, лжой обзывал. Митрий-то Степаныч и брательника в острог отправил: деньги фальшивые ему подбросил. Ну, а Микитушку становой забрал. А Луконя-слепой от правды-то своей дурачком сделался.

Варвара Петровна с удивлением взглянула мне в лицо и растроганно засмеялась.

— А-а, вот ты до каких мыслей додумался! Деревенских парнишек рано жизнь уму-разуму учит.

Она говорила со мной, как с ровней, а не как с малолетком, и я радостно чувствовал себя рядом с нею старше своих лет. Свои мысли она высказывала так, как будто говорила вслух сама с собой, но я знал, что она беседует со мною. Так же, вероятно, разговаривала она и со своими учениками, когда бывала в их гурьбе. В ней я чувствовал что-то общее с бабушкой Натальей.

Снизу со звоном взвились рассыпчатые трели гармонии, и вслед за ними с разудалыми стонами и задушевной болью очень красиво запел низкий девичий голос. Несколько человек поднялись с диванчиков и пошли к корме.

Тот же гармонист сидел уже на ящике, окованном железом, и, закинув голову назад, как слепой, играл причудливые переборы. И та же молодая бабёнка с горящими глазами и скорбными морщинками над переносьем, но с задорной улыбкой пела, когда гармонист переходил к запевке:

Ах, Волга, Волга,
Ты плещешь вольно…
Ох, любила час я,
А сердцу больно…

Сидела она на тугом мешке из дерюги, закинув руки за голову. Из-под цветистого полушалка выбивались тёмные пряди взбитых волос. Круглое лицо её со вздёрнутым носом, румяное, умоляюще уставилось на гармониста. Те же парни в стареньких шляпах не обращали ни на кого внимания и оживлённо переговаривались. А когда гармонист опять заиграл запевку, бабёнка закачалась из стороны в сторону, закрыла глаза, и мне показалось, что лицо её побледнело.