— С завтрева на работу — в свой час. Шабашить — ночью по звонку. А ежели опять заводняя какая появится да смута будет, из казармы выброшу, а то и полицию позову. У меня всё сказано.
Кто-то из рабочих заскоморошничал:
— Ведь вот, подумай, какая вещь: судьба-то, выходит, — кобыла. Живи, Гаврило, не мыто рыло! Верти, Таврило, хвост у кобылы. Махнёт кобыла хвостом у рыла — тут тебе и могила…
Казарма задрожала от хохота. Мужики, встряхивая бородами, шлёпали ладошками о колени или отмахивались друг от друга. Женщины повизгивали и толкались плечами.
К моему удивлению, молчаливая Наташа, обхватив столбик рукою, высунулась из тьмы верхних наших нар и сердито крикнула:
— Не сдавайтесь, товарки! За лишнюю тысячу на Волге полтину платят.
Подрядчица огрызнулась посмеиваясь:
— Ну, и поезжай на Волгу за полтинами. А у нас — море да пески.
Кто-то сипло засмеялся и закашлялся:
— Где черти играют в носки…
Кузнец из своего угла угрюмо пробасил ему в тон:
— А на кону-то — мы, дураки… А Василиса веселится.
Казарма опять загремела от хохота.
Мне уже давно знакома была удивительная особенность наших людей: в самые отчаянные моменты жизни, когда, кажется, ничего не остаётся, как опустить руки от безнадёжности, человек веселеет от злости и начинает трунить и над собою, и над другими. Всё кажется ему смешным, а своё бездолье — забавным. Может быть, эта странная особенность характера русского человека была своеобразной формой самозащиты, а может быть, в этих жгучих шутках и смехе над собою таилась та жизнерадостная сила, которая делала человека неуязвимым.
В казарме стало как-то вольготнее и светлее, словно хохот освежил спёртый воздух, насыщенный рыбным смрадом. Подрядчица не успела уйти к себе в комнату: её обступили и рабочие, и работницы. Встал и лохматый кузнец. Он смотрел издали и, ухмыляясь, ругался густо, с мрачным удовольствием. Глухо бормотал что-то нелюдимый муж Олёны, солильщик Гордей, оборванный, как нищий. Только Улита стояла на коленях на своей постели и усердно крестилась, молитвенно вглядываясь в угол за печкой. Трудно разобрать, о чём кричали и резалки, и тачковозы, и солильщики. А подрядчица с наглым блеском в заплывших глазах поворачивалась в разные стороны и нахально орала, как на базаре. Я схватывал отдельные выкрики, и злые, и задорные, и мстительные, и хлёсткие:
— Она нашими полтинниками-то, как чешуёй, оденется…
— Эх, на тачке бы её, да в жиротопню!
— Мы на своих полтинниках-то тачки возим, а на нас верхом скачут, да пятками рёбра считают.
— То-то и есть! Полтинники не пуговицы: их к штанам не пришьёшь.
— Эй-ка, госпожа наша подрядчица! Мы к управляющему пойдём с челобитьем: пускай рассудит.
— Идите… хоть к самому чорту: он вас багром в свой чан загонит.
Прасковея сидела, опершись локтем о край стола, и, сердито сдвинув брови, следила за этой суматохой издали. Оксана не угашала своей улыбки и слушала эти взбудораженные крики, как забавную потеху. Но я видел, что она что-то знает и ждёт неизбежной развязки. В её худеньком красивом лице не было тревоги, и в загадочных её переглядках с Прасковеей играли озорные искорки. Мать застыла в трепетном ожидании, и в широко открытых её глазах горели нетерпеливые порывы. Так и казалось, что она вскочит с места и бросится в крикливую толпу.
Я уже давно привык понимать людей, как невольников своего труда, — и в деревне, и здесь, на ватаге, словно они и родились-то для того, чтобы выполнять безрадостную повинность. Я воспринимал эту тяжкую повинность, как врождённую необходимость: люди труда живут для того, чтобы трудиться на хозяина, на богача, а хозяева, как рыбопромышленник Пустобаев или как купец Бляхин, муж Анфисы, ничего не делают, а только распоряжаются. Наш хозяин — в Астрахани. Его никто не видит и не знает, а он имеет много рыбных промыслов и на Волге, и на Каспии, его все боятся и говорят, что он топает ногами на губернатора, и перед ним трепещет полиция и всякое начальство. Он покупает на свои деньги не только дома, пароходы, баржи, промысла, но и людей. Сам он этим не занимается, а поручает купленным им людям или таким собакам, как наша подрядчица. Ежели нанялся на работу, сноси безропотно и обиды, и побои, не возражай, когда на тебя наваливают уроки сверх силы, а благодари своих благодетелей — и хозяина, и подрядчицу — за то, что тебе дали работу и не лишают куска хлеба.
Всё это я хорошо знал и чувствовал: вместе с матерью и всеми этими работницами и рабочими я переживал их бесправие и беззащитность, их постоянное бездолье. К нам никто не приходил из образованных людей, похожих на учительницу Варвару Петровну, которая приветила меня и мать на пароходе. И только в те моменты, когда издевательства и гнёт терпеть было невмоготу, люди будоражились, скандалили, но не знали, как постоять за себя.
Гриша стоял у порога в своём рабочем фартуке и, засунув руки за нагрудник, наблюдал за бестолковой перепалкой между толпой и подрядчицей. Прасковея вспыхнула и выпрямилась, когда увидела Гришу, но радости своей не выдала, сделав вид, что ей нет до него никакого дела.
Солильщик Гордей, всегда угрюмо-замкнутый, вдруг сорвался с нар с диким лицом:
— Подрядчица! Гляди, как ты рвёшь мои полтинники… Друзья-товарищи, будьте свидетелями.
Задыхаясь от злобы, он на ходу стал стягивать свой рыбацкий сапог. Спотыкаясь и наступая другим сапогом на каблук, он вытащил ногу из голенища, сорвал портянку и поднял штанину выше коленки. Вся коленка была изрыта большой язвой. Но никто из рабочих и работниц не ужаснулся и не выразил ему сочувствия. Некоторые отвернулись, некоторые поглядели на рану, а некоторые продолжали толковать о полтинниках. Только кузнечиха сварливо закричала на Гордея, протягивая свои завязанные тряпками руки:
— Ишь, чем хвалиться вздумал, солильщик! У тебя, что ли, у одного такая благость?.. Вот они, руки-то — живого места нет…
Я невольно посмотрел на руки матери: они у неё стали дублёными, с коростами и ссадинами на коже. Такие же руки были и у Марийки, а у Прасковеи — в шрамах и багровых пятнах.
Гордей всё ещё поднимал свою коленку перед подрядчицей и кричал:
— На! Любуйся! Вот чем ты нам платишь. Соль! Тузлук! Ревматизма!
Подрядчица отмахнулась от него и пошла к своей двери.
Гриша снял картуз, встряхнул кудрями и прошёл лёгким, молодцеватым шагом к столу. Он шепнул что-то Прасковее и хитро подмигнул ей. Мать с радостной надеждой ловила его взгляд, но он как будто не заметил её, а по-дружески подмигнул мне.
Я догадывался, что Прасковея борется с собою что она в сговоре с Гришей и, сцепив зубы, нетерпеливо ждёт кого-то, поглядывая на дверь.
Гриша оглядел казарму.
— Что это у нас будто пыль поднялась? Как будто плясали, да не похоже… Али бы драка была?
— Как это — чего? — не утерпела Марийка. — Чай, всякому трудовая копейка дорога. А подрядчица нашу копейку прикарманивает…
— Тише, тише, Мария! — ласково укротил её Гриша, потряхивая рукою. — Мы сейчас всё выясним, что к чему. Беда наша, что народ вы неграмотный. Чего ни напишут на бумаге, чего вам ни наколдуют скорописцы — всему верите. — Он с грустным сожалением засмеялся. — И выходит, что нас, дураков, как селёдку в путину, — лови, да не надо. Лезем недуром в сети. Что ж, ежели деваться некуда — и в тузлук полезешь.
Он переглянулся с Прасковеей, нахмурился и споткнулся на слове.
Прасковея встала, прислонилась к столу и оглядела нары. Она побледнела и сразу будто осунулась. С надломом в голосе она сказала, сдерживая волнение:
— Вы знаете, товарки милые, мою тоску, муку мою. Вот здесь, в этой яме, сгорел мой ребёнок… единственный… Это место для меня свято и проклято. У нас у всех одна судьба: ежели не будем вместе, не будем друг за дружку стоять — сожрут нас, всех по отдельности замучают.
Галя на всю казарму закричала:
— Не жаловаться, не надрываться надо, а по морде бить! Хлещи, чтобы тебя не захлестали!