Гриша смотрел на Онисима исподлобья и усмехался.

— Это куда же?

— Земля наша кормилица — без конца и края, Григорий, и красота её неописанная. Везде она приветит и одарит человека. Счастье моё, правда моя — во мне.

Онисим, должно быть, привык, чтобы его слушали: он оглядывал нары и приветливо кивал головой каждому, кто подходил к столу.

— Человек един средь людей, и нет для него законов, опричь закона свободы. А законы стяжателей и законы стадные, артельные — узилища и плен. Я един, а всем любезен: вот и меня вы встретили да приветили, как друга родного. А сколь я на своём веку человечьих душ вывел из плена! Сколь их ходит по Руси вольных да беспечальных!

Гриша недобрым голосом подтвердил:

— Верно, много по Руси шатается бродяг да бедалаг. Только не по твоему закону, а по закону дьявола.

Толпа резалок слушала Онисима, как праведника, но я видел, что никто не понимал его. А Прасковея молчала и думала, вглядываясь в него с тревожным вопросом и болью в лице.

Память детских и отроческих лет — цепкая и крепкая память. Этот вечер до сих пор ярко во всех подробностях живёт в моём воображении. Я встречал много на своём веку всяких проповедников и вольнодумцев, всяких отрицателей и мятежников, и они все казались мне людьми смертельно обиженными, уязвлёнными страхом и отчаянием. Все они — бегуны, вечные странники, беспочвенные мечтатели и бездельники. Труд они ненавидели, как каторгу, как рабство, и бежали от него всю жизнь, предпочитая умирать с голоду и блуждать по бесконечным дорогам страны под дождём и снегом или ютиться в трущобах и ночлежках. Одни из них были мстительно озлоблены, другие равнодушно-тупы, иные, как этот Онисим, одержимы были неугасимой страстью соблазнять людей обещаниями безграничной свободы и внушать им презрение к труду, как к беспросветному тяглу и неизбывным страданиям. Все эти ватаги и скопища невольников — такая же тюрьма и насилие над человеком, как и каторжный загон. Надо бросить всё — и семью, и всякий скарб, и заботы о завтрашнем дне — и бежать куда глаза глядят от всех законов и порядков и жить, как душе угодно, — говорил Онисим.

Он отразился в моей памяти, как человек своеобразный и привлекательный. Его шутейность, весёлая мудрость, присловьица и поговорочки покоряли многих, а некоторые, как тётя Мотя, любили его и видели в нём поддержку в своей безрадостной жизни. И мне он нравился, а мать очарованно глядела на него, как когда-то на пароходе. По своему малолетству я не понимал тогда, почему Гриша трунил над ним с враждебным раздражением, а кузнец грубо оборвал его и отчуждённо ушёл в свой куток. Может быть, Онисим говорил не так, не такими словами, но я хорошо помню все особенности его самобытной речи, его убеждённый дребезжащий голосок и складные, сочные его слова. Вспоминая о нём, я думаю, что он прожил большую и трудную жизнь, много видел людских страданий и привык прощать каждому и обиды, и оскорбления. Несомненно, он превосходно знал людей и по-своему чувствовал их.

Прасковея вдруг изменилась в лице и, задыхаясь, словно ей тяжело было говорить, глухо и отчуждённо сказала:

— Я тебя каждый день в мыслях носила, Онисим. Ты пригрел меня, сердце обнадёжил, когда я от тоски по ребёнку чуть руки на себя не наложила. За это тебе спасибо на всю жизнь. А теперь ты открылся мне: в разные мы стороны глядим, Онисим. Ум у тебя — безбольный радостный, к людям непривязчивый, а у меня — злой. Тебя ветер носит, как птицу, а я прикипелась кровью к ватаге и зубами вгрызлась в своих ворогов. Наш стан, по-твоему, капкан, а по-нашему — дружья артель. В ней мы — сильные, потому что верные, и друг друга в обиду не дадим. В этом дружьем стане я человеком стала.

Онисим теребил свою бородку и неодобрительно посмеивался.

— Зря, зря я тогда не увёл тебя с собой, Прасковеюшка… Теперь бы ты соколицей летала. А сейчас на родной могилке ты горем распятая.

Прасковея смело и горячо возразила:

— Нет, Онисим, могилка-то родная помогла мне силу да волю в себе найти и никакого страха не бояться. А сила да воля моя — в них вот, в моих товарках и товарищах. Счастье у нас с тобой разное. Не мешай нам — не обманывай людей, на журавлей не показывай. Смуту к нам не вноси, а то я стала отчаянная — с кулаками на тебя брошусь.

Она засмеялась, но смех её смутил Онисима.

— Иди, Онисим, откуда пришёл, а с такими речами больше к нам не заглядывай. Ну, а ежели заглянешь когда в другой раз — приветим, ежели с доброй душой на помощь угодишь.

Тётя Мотя с несвойственной ей торопливостью подошла к Онисиму и набросилась на Прасковею:

— Это с какой стати ты его коришь? Он ведь тоже — не без защиты.

Резалки зашевелились, забеспокоились. Раздался смех, недовольные выкрики.

Прасковея вместе с Гришей отошли от стола к нарам за печным боровом и уселись там перешёптываясь.

В это время Оксана, раскосмаченная, с дикими глазами, подлетела к Онисиму и, закинув руки за спину, наклонилась к его лицу.

— Шутки шути, смейся, колдуй, старче, а я заставлю тебя удавить волчиху, Василису, если сама первая не удавлю её…

Все замерли и встревожено уставились на Оксану. А она не кричала, не билась, но, бледная, говорила спокойно и беспощадно.

— Ты всё знаешь, всё видишь, дедок, и пришёл к нам апостолом. Ведь так ты сказал? И не можешь не знать, что твоя Василиса-краса в Астрахани дом с красным фонарём содержит. Это для твоей беглой души нипочём? А вот таких девчат, как Марийка, знаешь, как она обманом завлекала? К ней в лапы сестра моя Нюра попала, ещё молоденькая, простенькая. А через неделю она, измордованная, с мёртвой душой, повесилась. Я долго искала её, как иголку в сору. И закопали её неизвестно где, неизвестно кто. Вот она где, моя правда. Моя правда — страшная, смертная! И ты тоже, как эта вражина, пытаешься завлекать нас… Куда? В какие вольные края? Ведь нет же такого места, где не рыскали бы волки и коршуны. А я буду мстить — житья не дам этой убийце, доконаю её… За сестру, за всех девушек, из которых она сосёт кровь. Ну, что скажешь, апостол? Шутки шутить с нами и с весёлой душой трусливо удирать за журавлями? А я скажу напоследок: молодец Гриша! И Прасковея хорошо сердце своё раскалила. Да, мы все — злые. А ты только хихикаешь, старче.

Потрясённые бешенством Оксаны, все молча проводили её взглядами до самых нар. А Онисим словно обрадовался этому неожиданному взрыву неизжитого горя и жгучей ненависти Оксаны: он с остренькой улыбочкой поглядел ей вслед и, обличительно постучав пальцем по столу, весь встрепенулся и загорелся:

— Вот она, девушка-то, как надсадилась! Видите? Увязли, запутались, зарезались в своём плену, в неволе у золотого дьявола, дух угашаете… Проклятию рабство предаёте, а сами смиряетесь. Злобствуете, в драку лезете, а дьявол-то сильнее вас: у него — и полиция, и арапники, и тьма тем всяких слуг. Не в ватагах, не в скопищах спасенье… а отринуть всё надо, отринуть и бежать из ада… итти вперёд да вперёд мимо людей, скрозь людей, куда зовёт единая власть в человеке — власть души.

Угрюмый, угрожающий бас Игната оборвал его поющий говорок:

— Ну-ка, ты, пророк для сорок, долго будешь здесь балясы разводить да народ дурманить? Убирайся к чорту, а то встану да за шиворот…

Но в эту минуту к Онисиму смиренно подошла Улита и поклонилась ему так низко, что голова её скрылась под столом.

— Странничек божий! — умильно пропела она, как нищенка. — Радость всех нас, скорбящих! Возьми ты меня с собой, сироту, ради души спасенья!

Резалки изумлённо уставились на Улиту, а Онисим вдруг вскочил, словно его ожгли кнутом, и взмахом руки опрокинул кружку с чаем, который рыжими потоками разлился по столу. Он весь затрясся от негодования:

— Ты чего это, баба, мне, как болвану, поклоняешься? В церковь иди болванам кланяться! На какой бес ты мне сдалась? Я покойниц с собой не ношу, а нищими брезгую.

Резалки оглушительно захохотали и стали разбегаться по казарме, взвизгивая и задыхаясь. Смеялись всюду и на нарах. Голос Гали злорадно зазвенел издали: