Я оглянулся и увидел наверху человека в балахоне верблюжьего цвета и в остром карсачьем колпаке с растопыренными ушами. Человек смотрел на меня сморщенным от смеха коричневым лицом.

— Ай-ай!.. — повизгивал он по-ребячьи. — Какой храбрый малайка! Зачем бегал? Кашаркам испугался? Ай-ай!..

Это был известный всем пастух Кашарка. Он пас промысловое стадо курдючных овец на пустыре и на близких увалах, покрытых колючками и клочьями жёсткой травы, похожей на ползучий камыш. Я остановился, задыхаясь от волнения, и засмеялся — засмеялся от счастья, что нет нигде ни призраков, ни зверей.

— Айда сюды! — приветливо и ласково повизгивал он, взмахивая длинным рукавом. — Айда, песням пел… Ты слушай да барантам любовайся…

Я уже давно знал Кашарку: каждый вечер он пригонял своих овец с тяжёлыми, как мешки, курдюками, усаживался у забора, сложив ноги калачиком, укладывал свой колпак между коленями и начинал петь фистулой бесконечную песню с жалобными переливами, с визгливыми выкриками, и обеими руками ворожил над шапкой.

Лицо его, бронзовое, скуластое, с реденькими волосками на щеках и подбородке, скорбно морщилось, но в узеньких щёлочках век глаза смеялись. Овцы бродили по пустырю и щипали пыльную колючку. Так он сидел долго, играя руками, качаясь над опрокинутым колпаком, и с плачущей улыбкой выводил сипленьким фальцетом замысловатые рулады. Я долго стоял около него и слушал эту бесконечную, тоскливую его жалобу, и мне мерещилось, что я плыву над безжизненными волнами песков, как пылинка, падаю в заросли колючек и, плутая в них, уношусь куда-то в мутную даль с тоской и болью в сердце. Потом Кашарка легко вскакивал на ноги, подпрыгивал и смеялся, хитро поблёскивая узкими глазами.

— Якши, Кашарка!.. — радостно хвалил он себя. — Добрам песням пел… Хлебам кушат будем… Карсак не кушат хлебам… только рыбам кушат…

И он, широко взмахнув над собой колпаком, призывно вскрикивал. Овцы бежали к нему со всех сторон, сбивались в густую овчинную кучу, а он смеялся и что-то весело бормотал им. Гололобый, загорелый, пыльный, он раскидывал руки коромыслом и шёл в ворота, а за ним, поднимая пыль, сплошным кипящим гуртом торопились овцы.

Он нравился мне своей радостной и обещающей улыбкой. Нравилось мне в нём и желание его дружить со мною: он не притворялся, не подлаживался к моему возрасту, не играл со мною, как большой пёс с кутёнком, а чувствовал себя, как ровня. Наши мужики и даже резалки относились к карсакам насмешливо и потешались над ними. А Кашарка и Карманка как будто не замечали этого и держались с ними так же дружелюбно и сердечно, как и со мною. Я подходил к ним доверчиво и знал, что они меня встретят приветливо и никогда не обидят. Я чувствовал, что им приятно приласкать меня, что они тоже меня любят и верят, что я не буду смеяться над ними и не скажу им дурного слова.

И вот когда я увидел Кашарку на бархане, я обрадовался, и эти пустынные ямы и взмёты как-то ожили и уже не казались страшными. Я быстро взобрался на высокий гребень, а Кашарка радостно засмеялся и, схватив меня за руки, пошлёпал ими несколько раз: так карсаки здороваются друг с другом, выражая этим взаимную верность.

Пологий и длинный склон бархана покрыт был клочьями колючей травы, охапками седого бурьяна и изрыт ямками, а здесь, наверху, изборождён мелкой рябью. Овцы разбрелись по этим зелёным и седым клочьям и общипывали остистые листочки. Налево барханы были ещё более пологи и тоже покрыты зелёными пятнами травы. Направо гребни взмётов поднимались всё выше и выше и торчали острыми рёбрами и крутыми подковами. А прямо перед нами взбаламученные песчаные волны толпились беспорядочными шквалами, потом переходили в спокойную зыбь и таяли в широкой долине, заросшей кудрявой щетиной какого-то красного кустарника. И в этой долине, как застывшие пузыри, торчали кибитки, а между ними и поодаль, в кустарнике, бродили длинноногие горбатые верблюды.

Кашарка сел на корточки, показал длинным рукавом на кибитки, потом взмахнул им направо и налево, плаксиво сморщился и, обхватив руками колени, запел. Пел он долго и лукаво поглядывал на меня, потом показывал рукавом и вдаль, и на промысел, и на кибитки; и на овец. Узенькие глазки наполнялись слезами, и он умоляюще поднимал руки кверху. Он что-то рассказывал мне этой своей надрывной песней, но ему, вероятно, было всё равно, понимаю я его или нет: он просто выливал в своей дикой мелодии то, что переживал в эти минуты. Эта рыдающая песня с неожиданными выкриками и угнетала меня, и тревожила сердце. В ней звучали и боль, и отчаяние, и слышалась удаль вольного человека, который мчится на быстром коне. Я невольно вздрагивал и смеялся, подчиняясь этому призывному крику. И чудилось мне, что переливы, взлёты и замирающие вздохи сливаются с волнистой пустыней, с запутанными гребнями, взмётами, осыпями и фиолетовыми гнёздами подков и с кружевной рябью на плисовых склонах барханов. Я много раз слушал такие песни, и всякий раз мне мерещились эти застывшие волны песков, уходящих в маревые дали.

Кашарка оборвал свою мелодию каким-то птичьим клёкотом, хлопнул рукавами, радостно засмеялся и, очень довольный, спросил, поблёскивая белыми зубами:

— Якши песням? Добрам пел?

Я тоже засмеялся и похвалил его: «Якши!» Уродуя русские слова, сбиваясь, путаясь и помогая языку жестами, вскриками, всем телом, он рассказывал торопливо и горячо, словно рад был, что дождался такого гостя, который будет слушать его с открытым сердцем. До сих пор вижу я этого парня, искреннего, бесхитростного, с поэтической душой, и слышу его играющий голос.

Рассказывал он о том, что кругом — пески, что пески эти сейчас спят, но они просыпаются — и барханы начинают расправлять крылья, как птицы. Шайтаны вырываются из сухих насыпей, где они прячутся, вихрями поднимаются до неба, бушуют, бесятся и с гулом и визгом носятся в непроглядных тучах песка. Барханы дымятся, горят и оживают: они начинают волноваться, как море, и бурей рвутся к берегам. Море в ужасе убегает от этого урагана нечистой силы и исчезает за горизонтом. И там, где плескались знакомые морские волны, золотом блестят сухие пески и вьюжится песчаная мгла.

И в этих зловещих песках кочуют карсаки. Вот их кибитки, верблюды, а там за барханами, по берегам Эмбы, — тоже кибитки, и бедный народ ловит рыбу тайком, потому что рекой и морем владеют русские купцы. Здесь карсаку негде пасти баранов — нет травы, а те места, где по ерикам растёт пышная трава, тоже захвачены русскими купцами для своих промыслов. Карсаков начальство отгоняет в барханы. А раньше, давно, все зелёные, плодородные пространства принадлежали им, карсакам, и они пасли большие стада овец и табуны лошадей. Старики рассказывают и поют об этой поре, как о вольной жизни: кибитки были уютные, верблюды сытые, люди до отвала ели баранину, и на быстроногих конях молодые батыры устраивали бега, нападали сообща на карсачьих князей и угоняли их скот. Были славные битвы, в которых народные батыры совершали незабываемые подвиги.

А сейчас вон эти бедные кибитки беззащитны, старики чахнут от голода, малайки — тощие, не видят крошки хлеба и кусочка мяса; они хлебают рыбью болтушку, и у них раздутые животы. Они умирают, как мухи. Женщины и девушки — скучные и блёкнут не расцветая. И у него, Кашарки, такие же хилые дети, но они счастливее других, потому что он, Кашарка, приносит им с промысла кусочек хлеба. И хорошо тем карсакам, которые работают, как Карманка, на плоту: они тоже приносят хлеб в свои кибитки. Но таких счастливцев очень немного. Да и платят им за труд хозяева промыслов столько, сколько сами пожелают: денег не дают, а бросают горбушку хлеба, плохую воблу и кусочки чая.

Но народ живёт верой в настоящего батыра, который защитит от гонений и притеснений. Разъезжает он всюду на быстром коне и говорит людям о будущей счастливой доле — о том, что карсаки опять будут хозяевами своей богатой страны. И он, Кашарка, и его друг, Карманка, и все карсаки ждут каждый год, что этот молодой красавец батыр, народный герой, прискачет и к ним, в эти пески, и зажжёт их сердца огнём своих орлиных глаз.