— Не гляди, Федя! Ляг! Не гляди!.. Тебе не надо глядеть…
Сердитый голос матери прикрикнул на меня:
— Ляг сейчас же! И головы не подымай!
Каким-то внутренним чутьём я угадал, что Олёна пришла сюда, на лежанку, родить, а мать помогает ей. По голосу матери видно было, что она хлопочет около Олёны охотно, участливо, с обычной своей горячностью и находчивостью.
Тётя Мотя возилась около плиты и растроганно бормотала сама с собой. Гордей лежал пластом и уже не спускался с нар: нога у него стала чёрная. В казарме говорили, что у него «антонов огонь». Что такое «антонов огонь» — никто мне не мог объяснить, и я представлял себе это так, что нога Гордея мерцает по ночам, как гнилушка, и обугливается.
Все спали, все привыкли и к стонам больных, и к храпу, и к бреду во сне. Я заметил только, что Гриша, накинув на плечи свой длинный пиджак, с фартуком и картузом в руке, вышел из казармы зыбко, на носках, чтобы не оскорблять стыдливости женщин и не мешать такой трудной, мучительной повинности Олёны, как родить младенца. Я тоже лёг и закрыл голову одеялом.
Голосок матери, ласковый, певучий, ворковал озабоченно, с какой-то странной радостью, переплетаясь со стонами и криками Олёны. Участливо бормотала и тётя Мотя. Лилась и плескалась вода, дребезжало железное корыто.
Так продолжалось до утреннего звона колокола, и я, измученный, с непонятным отчаянием в сердце, заплакал, задыхаясь под подушкой. И в тот самый момент, когда дробно зазвенел колокол на дворе, Олёна закричала так страшно, что я невольно вскочил на колени, И сразу же услышал, как заорал ребёнок. Мать тоже вскрикнула и засмеялась.
— Гляди-ка, тётя Мотя, парнишка-то в сорочке родился!..
— В казарме родился, милка, — проворчала тётя Мотя. — Мой тоже в казарме, в этой же… и тут же, на этом месте…
Звонил колокол дробно, настойчиво, кричал во всё горло младенец, плескалась вода, возбуждённо говорила что-то мать и тихо, утомлённо, покорно лепетала Олёна. И вдруг я почувствовал, что на лежанке стало пусто: я понял, что Олёну увели на её нары, а ребёнка, должно быть, положили рядом с нею.
Я спрыгнул на пол и пробежал в куток, за печь, чтобы умыться. Всюду на нарах началась возня, люди зевали, озирались. Кто-то из мужиков хрипло пробормотал:
— Ну вот… новый звонок появился! Уходить надо из бабьей казармы… а у рыбаков задохнёшься от табачища.
Мать оделась быстро и, вся возбуждённая, горячая, с радостно-удовлетворённой улыбкой, ловко и прытко соскальзывала и поднималась на наши верхние нары то с жестяным чайником, то со сковородкой, на которой поджаривались ломти хлеба на бараньем сале. Она испытывала особое удовольствие потчевать этими обжаренными ломтями и Наташу, и Гришу, а сейчас подбежала к Олёне и совала ей это лакомство. Перед нарами Олёны стояли Прасковея, Оксана и Галя. Подходили и другие женщины и смотрели на Олёну с ребёнком. У Прасковеи было необычно умилённое лицо: лучистые морщинки дрожали у глаз и на углах рта. Она развернула и встряхнула перед собой белой рубашкой как раз для моего роста, потом опять торопливо свернула её и, опираясь коленкой на край нар, положила свёрток на живот Олёны.
— Это — на зубок. Рубашонка-то сынка моего… Новенькая ещё была: один только разок и надел.
И сразу же отошла к своим нарам. А Оксана и Галя пристально глядели на Олёну с младенцем, который кряхтел и урчал у её груди, перешёптывались и улыбались. Потом обе торопливо пошли к своим нарам. С обмотанными руками Галя была одета по-домашнему и не собиралась на плот, а Оксана в штанах гибко и легко вскочила на нары и порылась в своих вещичках и под подушкой у Гали. Они посоветовались о чём-то, посмеялись, подталкивая друг друга. Оксана опять подбежала к Олёне и бросила ей какие-то белые тряпки. Олёна протянула к ней руки и заплакала навзрыд.
— Да ты чего это… дурёха? — дрогнувшим голосом крикнула Оксана. — Все до тебя ласковы, все сердцем милые, а ты слёзы льёшь.
— От радости, Оксанушка, — рыдая, лепетала Олёна. — Меня и сродники так не привечали.
Я чувствовал тоже, что люди в казарме — и резалки и рабочие — как-то присмирели, словно боялись нарушить истовую сосредоточенность. Произошло событие, самое простое и обыденное — родился новый человек. Все ждали со дня на день, что Олёна родит, и относились к этому так же равнодушно, как и к болезни Гордея и Гали и к затяжному недугу Феклушки. Будоражились насчёт расценок, толковали о скором приезде хозяина и гадали, как он здесь покажет себя. Но вот сегодня ночью родила Олёна, и во время её родовых мук все проснулись и безропотно молчали. Казалось, что это событие поразило всех в тот именно момент, когда задребезжав утренний колокол на дворе, а вместе с ним закричал ребёнок. Все стали мягче, добрее, и как будто всем стало вольготнее. А когда завтракали за столом и у себя на нарах, к Олёне подходили то одна, то другая резалка с кружкой в руке, с чашкой болтушки и участливо, с певучими причитаньями, угощали Олёну, и она отвечала им такими же причитаньями, хоть и болезненно, но счастливо.
Днём, в час обеда, оглушило нас другое событие. После звонка резалки обычно шли в казарму с песнями и пляской. Но теперь они брели молча и как-то нехотя. Кузнец в недоумении таращил глаза на белоштанную толпу и басил:
— Это чего, Степан, бабы-то наши — как овцы без пастуха? Словно и в дверь-то боятся итти…
Степан опустил свой тяжёлый молот и, вглядываясь в толпу, без обычной шутливости соображал:
— Двери настежь, а народу нету ходу. Не иначе, в казарме несчастное приключенье. Не Гордей ли помер?
— Кончай работу! — распорядился Игнат. — Запирай кузницу! — И, сняв картуз, заворошил волосы с тревогой в красных глазах. — Уж не девчонка ли моя?..
Степан с добродушным негодованьем отмахнулся от него.
— Зачем девчонка? Уж ежели на то пошло — так это обязательно Гордей. Я знал, что он сгорит: от антонова огня спасенья нет.
Я побежал к толпе, которая встревоженно и боязливо тормошилась перед камышовыми сенями казармы и растерянно гомонила. Ни матери, ни Прасковеи, ни Наташи не было в этой толпе. Только Оксана с Марийкой стояли впереди спиной к двери, и, сдвинув брови, упрямо загораживали вход. В казарме глухо выкликала женщина — должно быть, Олёна.
В казарму я не пошёл: мне было жутко видеть Гордея, который обугливался у меня на глазах. Я побежал через плотовой двор на берег — поглядеть морской прибой. Теплый ветер дул бурными порывами и вихрями поднимал песок на улице. На плотовом дворе носилась в воздухе сухая чешуя. Грязные тучи плыли низко, тяжело и синей мглой оседали на далёкие песчаные курганы. Необъятный грохот волн бушевал по всему побережью. Волны неслись из туманной дали клокочущими белыми гребнями. Баржа опять гуляла на своей ржавой цепи. Чайки стаями носились над волнами, жалобно повизгивали, летели навстречу ветру, но, должно быть, им не под силу было справиться с тяжёлыми своими крыльями, и они тормошились на одном месте, а потом, подхваченные ветром, быстро неслись к берегу и опять взлетали кверху.
Море уже затопило весь плот, и волны кипели между столбами и били в закрытые двери лабаза.
Но жиротопня попрежнему дышала на холме, и дым, прибитый ветром к земле, мутной полосой улетал в заросли бурьяна. Старик Ермил с черпаком в руках дежурил у печи среди бочек. Он увидел меня, ткнул в сторону моря своим черпаком и что-то невнятно крикнул дряблым, глухим голосом. И я понял, что он не велит мне подходить к берегу. Потом он изобразил рукою волны и широким взмахом показал на посёлок и на наш промысел: эта моряна взберётся, мол, на берег и затопит плоты и жильё. И по седобородому, закопченному лицу его видно было, что он улыбается: не то он был доволен, что моряна хлынет на наш плотовой двор и на улицу и зальёт бондарню, и запасы соли, и нашу кузницу, и казармы, не то хотел испугать меня, словно чародей, который вызвал эту бурю.
Но я неудержимо бежал навстречу ветру, к бушующему прибою. Мне чудилось, что волны зовут меня, приветственно машут своими пенистыми наплесками и смеются. Там было раздолье, несусветная чехарда шквалов, бунт моря, которое всей своей махиной ринулось на берег.