— Не всякого он, браток, в свою ватагу брал. Привечал того, кто ему по нраву был.
— А долго вы так торчали-то? — не переставая смеяться, потянулся я к нему и незаметно обхватил его костлявые колени. — Чай, ведь на голове-то, дедушка, стоять не мило.
— Куда там!.. Думал, позвонки сломаю. Ну, видит он, что клешни-то мои не разорвать — взаклад я ноги-то его взял, — диву дался, обомлел весь. Рванул меня вверх — не берёт, хотел сапогом лицо мне раздавить, а я с сапогами-то его скипелся. И, главное дело, ребята со смеху катаются, а ему — ущерб. Другой на его месте отшвырнул бы ноги-то мои да на меня бы и грохнулся, а он сам захохотал и похлопал сапогами моими, как ножницами: «Таких, говорит, мне и надо. В моей ватаге будешь. Хоть ты и Ермил, а меня вразумил… то-то! Дальше моей ватаги не шагнёшь. У нас всё шито-крыто: никакие ветры наши утайки из шайки не выдуют. И выходит — судьба: ты меня спроть шерсти погладил без робости, а я хотел показнить тебя за дерзость и сам в клещах очутился. Ну, и спаялись. Казнить человека без разума — себя казнить. Спасибо за науку. Почуешь себя дураком — умнее станешь. То-то!» Обнялись мы с ним и с того дня не разлучались. Зато и натерпелся я от него, неукротимого! Как только штормовая моряна — так и в море. Ребята были на подбор: ни чорта, ни бога не боялись, сами черти от них, как воробьи, разлетались. Неделями по морю носились, а они только бесились пуще. Сам-то Иван Буяныч — как гром с грозой у всех на виду и день и ночь бушевал. А глядя на него, и моряки, и я с ними как железом наливались. Эх, и люди были! В эти штормы Иван Буяныч словно на свободе гулял: гроза грозой, а весёлый, лихой да удалой был! Заметит, что кто-то из ребят духом ослаб — коршуном на него: сцапает, вскинет над палубой и орёт: «В море выброшу, тухлятина!» И знали, что не попусту грозит: не пожалеет, выбросит. Толковали про себя на берегу: бывали такие оказии — струсит человек, обомрёт и летит за борт. А никому и в разум не придёт, чтобы сболтнуть нечаянно: только моряна да ватага знали.
Этот рассказ старика так меня захватил, что я дрожал от волнения. Это было похоже на сказку, даже сильнее сказки: это была сама жизнь, а не досужий вымысел. Сказочные богатыри всегда казались мне призраками, созданными людьми для утешения, чтобы легче было переносить безотрадную и подъяремную жизнь. А такие богатыри, как Руслан или Гуак, мерещились мне, как причудливые образы сна: одеты они в старинные одежды, которых не бывает в жизни, и кони их небывало тонконогие, с шеями, похожими на крендели. Они витают где-то вне жизни, подобные Егориям-победоносцам. А вот Иван Буяныч — наш, живой человек, такой же, как Карп Ильич или Гриша-бондарь. Да и жиротоп рассказывает о нём, как о своём атамане-дружке, с которым он плавал по морю не один год. Этот Иван Буяныч стоял передо мной такой же большой, коренастый силач, как дядя Ларивон, с такой же длинной бородой — такой же ласковый и страшный.
Жиротоп глядел сквозь слёзы на гривастые валы и на прибой, словно зорко следил за чем-то вдали. Но я ничего не видел, кроме всклокоченных волн, которые неслись к нам от горизонта кипящими шквалами, необъятно шумели и, вздымаясь на отмели, обрушивались с грохотом и гулом.
Старик морщился и мигал от брызг и водяной пыли. Обняв колени узластыми руками, он будто забылся и шептал что-то непонятное, усмехался и озадаченно крутил головой.
— Вот уж двадцать пять годов… — пробормотал он вздыхая. — Убежал в море… Морянка была… такая же вот свеженькая, как сейчас. Случилось это с ним, когда был выпимши. Любил под парусом один встречь ветру по шквалам гулять.
Я нетерпеливо ждал, что будет дальше с Иваном Буянычем, но жиротоп опять замолчал и задумался. Мне было досадно, что он замолк на самом интересном месте: куда побежал один Иван Буяныч? что с ним случилось? почему двадцать пять лет о нём ни слуху, ни духу? Тут уж была какая-то тайна, и быль переплеталась со сказкой.
— Дедушка! — с жалобной настойчивостью крикнул я, встряхивая его колени. — Дедушка, рассказывай, чай!.. Иван-то Буяныч утонул, что ли? Аль, может, разбойник был?
Ермил вздрогнул и опамятовался, словно я ударил его. Но, очевидно вспомнив, что перед ним парнишка, оттолкнул меня, а потом сразу схватил за плечо и дрябло засмеялся.
— Чего болтаешь-то, сатанёнок? Это Иван-то Буяныч разбойник? Да такого человека искать — не сыщешь. Последнюю рубашку товарищу отдаст. А заболей, всё бросит и сам будет отхаживать. Однова шквалом человека сбросило в море, буря была неисповедимая. Он кинулся в волны и спас его. Ну-ка, в шторму-то попробуй броситься в море — верная смерть. А он и не подумал о себе. Как был в бахилах, так и кинулся в пучину-то. Хоть и бесстрашный народ, через всякие беды прошёл, а вся команда в одночасье онемела. И сейчас в ум не возьму, как это он не утонул и человека вызволил. А ведь посуду-то, как щепку, бросало и его с товарищем вверх швыряло, шквалами заливало, а то и прочь отбрасывало…
Старик разволновался, вспоминая об этой буре, и задыхался, хватая воздух открытым ртом. Тусклые глаза его застыли в ужасе. Но я понял, что эта тяжёлая одышка и страх в глазах — не от того, что он заново переживал это далёкое событие, а от старческой слабости. Он долго кашлял — хрипло, со свистом, изнурительно и, измученный, прилёг на песок. Отдохнув немного, он поднялся и опять обхватил руками свои колени. А мне как-то не верилось, что этот одряхлевший старик был когда-то лихим моряком, ловким, бывалым и сильным парнем, который боролся со штормами и ватажничал с какими-то удалыми богатырями.
— Молчок, сверчок! Проживи с моё, поборись с бурями да с бедами — и ты такой будешь, как вон та баржа-старица. А старость для нас — напасть да бесславье. Иван Буяныч только одного и боялся — дряхлости. Старость — зазор, мол, да наказанье для человека. Судьба — неправедный судья: она всех в один невод гонит и в одном чану солит. А я, мол, поперёшный уродился — наперекор люблю жить: хоть и в наём иду, а в неволе не буду, хоть встречь буре бегаю, а ей не поддамся. Я деву-Моряну люблю и Хвалыну предан, а спорю с ним с открытой удалью. Говорок уж больно красный был да и мастер разные чудеса разводить.
Хотя старик и кашлял и обрывал свой рассказ, но в хриплом, клокочущем его голосе слышалась внутренняя сила и убеждённость. Я даже перестал замечать его дряхлость, захваченный его рассказом. Так молодо старики не вспоминают о прошлом: все они сокрушаются о глупости молодых лет, стонут и стараются показывать свою беспомощность и греховность, словно хвастаются своими старческими недугами. А жиротоп Ермил досадовал на свою одышку и кашель и шутил над своей старостью. Он, должно быть, любил вспоминать свою молодость и гордился ею: сильный был, ловкий, удалой моряк, который не боялся ни бурных непогод, ни гибельных опасностей. А ватажная вольница была надёжной защитницей от всяких напастей, где каждый стоял друг за друга, где каждый ценился по его силе, умельству и верности и где никто не знал ни усталости, ни уныния, а веселились да гуляли, как богатыри. И вот теперь он, должно быть, видел во мне не просто парнишку, а человека, перед которым охота ему заново вспомнить дни молодости. Я видел, что глаза его свежели и весь он как будто становился бодрее, сильнее, коренастее. Он, вероятно, был одинок, покинут и забыт всеми, как не нужная никому человеческая головешка, и рад был всякой живой душе, которая доверчиво подходила к нему. Я почувствовал в нём человека, который сохранил в себе страстную привязанность к морю, любовь к сильным и мужественным людям и, очевидно, не хотел знать молодости без удали и подвигов. Вот волнуется море, бушует, бьётся в берега, а он смотрит на него, не отрываясь, и улыбается. О наших людях он ничего не говорил — ни доброго, ни худого: они будто не интересовали его, а к смерти Гордея отнёсся безучастно. Он жил только образами своей вольной юности и считал и себя, и своих былых друзей людьми особой породы, а люди, с которыми он жил сейчас, казались ему, должно быть, незначительными, бедными духом, не способными ни на какие отважные дела. Я одно уловил в его глазах — любовную зависть к своему другу Ивану Буянычу, который поднял бунт против судьбы-злодейки и бесстрашно ушёл в безвестные дали.