А сейчас Василиса пронзительно вглядывалась и в Прасковею, и в Оксану, и в других женщин, но все они спокойно и безмятежно заняты были своим делом. И эта немая отчуждённость испугала и встревожила её. Даже безропотная и послушная Матрёна не ответила на её приказание и спряталась за охальной Галькой. А Галька ведь тоже из шайки этих смутьянок: она за словом в карман не лезет.

Мне было очень интересно наблюдать с высоты своих нар за этой борьбой подрядчицы с женщинами. Я чувствовал, что Прасковея с Оксаной и Галей не теряли даром времени — всех девчат и холостых прибрали к рукам. Должно быть, они подчинили их себе и уговорами, и силой ватажной артельности. Этот ватажный дух мы с матерью впервые испытали ещё на барже в маленькой артели рыбаков, которыми верховодил Карп Ильич, и здесь — в казарме и на плоту, где были свои правила общежития: товарища не выдавать, товарищу помогать, не наушничать, от артели не отбиваться… И все проникались этим духом сразу же, потому что одному, вне артели, прожить нельзя — пропадёшь: артель раздавит тебя, как неверного человека и врага, а начальство превратит тебя в сыщика, в гадину, а потом выбросит на улицу, потому что оно имеет дело только с артелью.

День ото дня я с радостью замечал, что матери по душе эта ватажная жизнь: как ни изнурительна была работа на плоту, как ни голодно было нам, но мать будто выздоравливала и наслаждалась неиспытанной раньше вольностью… В глазах её уже не было ни страха, ни обречённости, ни былой скорби: в них уже играли вспышки девичьего задора и беспокойного изумления. И у меня иногда болело сердце от мысли: что будет с нею, когда мы возвратимся в Астрахань, к отцу? Ведь я был уверен, что отец не потерпит этого её пробуждения и заставит её и окриками, и кулаком рабски подчиниться ему, как в деревне. А что будет, ежели мы вернёмся в селе, в дедушкину семью? Я не разговаривал с нею об этом — боялся расстроить её, да и самому мне было страшно думать о таком будущем.

Прасковея укладывала свои длинные косы золотым кокошником и скалывала их шпильками. Вместе с тощенькой Оксаной, которая тоже была занята своими волосами, они сидели лицом к лицу на прибранной постели Прасковеи молча и не обращали внимания на Василису. Я понимал, что они нарочно не замечали подрядчицу, делая вид, что слова её к ним не относятся, что здесь они — дома и никто ими распоряжаться не смеет. Но они разговаривали глазами так открыто, что мне, парнишке, всё было понятно: они молчали вызывающе, с гордым сознанием своей силы и неуязвимости.

— Матрёша!.. — с притворным дружелюбием заворковала Василиса. — Пойди-ка, милая, ко мне. Без тебя мне не справиться — жирная болезнь душит. Улиты нет, угодницы, ты уж послужи по привычке.

Галя, не оборачиваясь, грубо ответила:

— У Матрёши своё дело. На её горбу сто человек, а твоя жирная болезнь от даровщинки пухнет.

На нарах вверху и внизу захохотали, но сейчас же смех заглох в подушках, а Прасковея с Оксаной даже не улыбнулись. Василиса, должно быть, решила не ссориться с женщинами: она судорожно улыбалась, хотя внутри у неё бушевала злоба.

— А ты караулить её, что ли, приставлена? Покамест без хлебца да без копейки сидишь — у неё крошки собираешь?

— Не твой хлеб ем, подрядчица. Мои крошки ты в свой карман хапаешь. Вот и мои руки обглодала.

— Не надо враждовать, девочки, — опять заворковала Василиса. — Для такого прекрасного дня нельзя таить зла на сердце. В кои-то веки хозяин на свой промысел солнышком появился. Хозяин к нам в свою семью прибыл, как отец. На ласку и любовь и он распахнётся щедро, девочки.

— Мы тебе не девочки, — враждебно оборвала её Оксана, — а здесь не красный фонарь. Ты тут девушками не распоряжайся.

— Моё дело маленькое, Оксаночка, — ворковала Василиса. — Это воля хозяина.

— А над нашей волей и он не хозяин.

Подрядчица вздохнула и скрылась в своей комнате.

Для меня этот день был полон событий. Неожиданно в казарму вбежал Гаврюшка и взволнованно крикнул:

— Федяшка здесь? Скорей за мной!

Он призывно махнул рукой и скрылся за дверью.

Я схватил свою стёганую курточку и кубарем скатился с нар.

На нашем соляном дворе, у мужской казармы, стояла толпа рыбаков в огромных сапогах с широкими голенищами выше колен. Среди них я увидел Карпа Ильича с Корнеем и Балберкой. По одному, по два рыбаки входили в чёрную дыру распахнутой сенной двери. Я хотел побежать к моим друзьям, но Гаврюшка вцепился мне в рукав.

— Пойдём скорее… на берег пойдём! Ведь мы больше с тобой не увидимся…

— Это чего ты говоришь-то? — удивился я. — Опять, что ли, мать тебя в горнице запирает? Она тебя как в жигулёвке держит.

Гаврюшка вдруг ослабел, и лицо у него задёргалось.

По щекам текли крупные слёзы. Чтобы скрыть их, он отвернулся и украдкой провёл пальцем по лицу.

— Да нет… — задыхаясь и обрывая слова, сказал он. — Папаша сам… сам отсылает меня с мамашей… к дедушке… Его ведь, папашу-то, хозяин выгнал. Может быть, он не выгнал бы, да папаша с ним зуб за зуб стал цапаться. Я с ним тогда за руку в контору вошёл — всё слышал… А дома мамаша биться начала, в обморок падать. А потом ему в ноги шлёпнулась: пусти да пусти! Папаша сначала не соглашался, а потом махнул рукой: поезжайте, говорит, а потом видно будет. А я здесь, говорит, останусь или в Дербент побегу. Я бросился к нему и кричу: «Папаша, я с тобой останусь: не поеду с мамашей! Не гони меня!» А он смотрит на меня — и сам не свой. Сидит сейчас один и не пьёт. Молчит и думает.

Мы прошли с ним на берег. Над зеркально-спокойным морем вихрями летали чайки. Шкуна стояла далеко на якоре, кормою к нам, а баржа с разорванным боком уже не казалась загадочной и жуткой: заброшенная, ненужная, она разваливалась на моих глазах. Хотя низкое солнышко и пригревало немного, но ветерок с моря обжигал лицо студёной влагой, словно щёки покрывались ледяной паутиной.

Жиротоп Ермил стоял около своей печи, среди бочек, в дыму и клубах пара. Он не обращал на нас внимания и, опираясь на черпак, задумчиво смотрел в море.

Мы пошли вдоль берега, по гладкому песку к отвесным обрывам барханов. Прозрачные волны обмывали песок, ворчали и смеялись, сверкая искрами на солнце, и как будто заигрывали с нами.

— А мы же заклялись с тобой… — с упрёком напомнил я Гаврюшке о нашей кровной связи друг с другом. — Ежели заклялись, никакая сила заклятву не снимет.

Гаврюшка, поражённый, остановился и растерянно посмотрел на меня, прося глазами о помощи. Но вдруг радостно вспыхнул:

— Конечно, никто клятву не снимет — ни мамаша, ни папаша, ни чорт-дьявол. Мы же кровью связались. На всю жизнь. Ты думаешь, я останусь у этого дедушки? И от Кащея бессмертного убегали, даром что он колдун был. Я обязательно убегу — или с дороги, или из его дома. Всё равно с мамашей жить не буду. А в плену ни за что не останусь. Я тебе оставлю все мои учебники, и книжки, и тетради, чтобы ты помнил и ждал меня. Вот только не отомстили мы моим врагам. Вся эта суматоха помешала.

Он вздохнул, и у него опять задёргалось лицо.

— Тебе хорошо, Федюк: ты — свободный, сам работаешь… что хочешь, то и делаешь. А я скованный по рукам и ногам. Ну, да я тоже своей воли добьюсь! Сумел же я из запертой комнаты удрать да к папаше на Эмбу с приключениями добраться.

— Знамо, удери, — одобрил я его решение. — Придерёшь сюда — у нас в казарме жить будешь. А ежели отец уедет, к нему с рыбаками убежишь. Я Карпа Ильича или Балберку уговорю.

— А я с ними рыбу ловить буду.

— Ну, да… Мы вместе с тобой к ним в артель войдём. Только ведь зимой-то рыбу не ловят: море замерзает.

Гаврюшка разгорячился и стал мечтать смелее и увереннее. Он уже размахивал руками, и глаза его блестели от возбуждения.

— Чудак-рыбак! А на что зимой чунки? Я на чунках-то как ветер летаю. Через Каспий я в день до Дербента доскачу. Папаша говорит, что без борьбы да без драки счастья не добудешь, а человек без борьбы — баран. А я не хочу быть бараном.

Я думал, что Гаврюшка живёт в своих светлых горницах привольно, что он может есть доотвала вкусную рыбу в помидорной подливке, которая однажды одурманила меня своим видом и ароматом, что он как сыр в масле катается, что он, как барчонок, пользуется всеми благами жизни. Но теперь я понял, что ему живётся хуже чем мне: он как мышь в ловушке. Его держит в неволе мать и хочет запереть навсегда у какого-то деда-богача, словно в тереме у карачуна. Он похож был на муху, которая бьётся в тенётах. Я видел, что он завидует мне и считает меня вольным и самосильным. И мне было приятно сознавать, что только во мне он находит для себя поддержку.