Здесь ее уже ждал старшина, Бышко Коля.

Старшина каждый раз при ее появлении неукоснительно взглядывал на свои часы, а потом на второго человека, почти ежедневно присутствовавшего при их отбытии, на Федю Дубнова, комсорга их батальона.

Этими взглядами Бышко как бы с удовлетворением отмечал ее, Марфину, воинскую и комсомольскую точность; можно ли удивляться, что именно поэтому она больше всего боялась опоздать?

Марфины щеки отнюдь не стали менее округлыми от флотского, хотя и сильно сниженного блокадой пайка. Утром они еще жарче, чем всегда, пылали от холодной воды. Марфе не очень-то хотелось смотреть на себя в зеркало: тоже — снайпер! .. Обыкновенная толстая девчонка в матросской ушанке... Хоть бы щеки эти не лоснились так! Зайка ужаснулась бы их блеску.

Но чувствовала она себя в эти часы особенно свежо и ясно. По всему телу пробегали этакие веселые искорки-мурашки, точно она была не человеком, а бутылкой кипучей воды «нарзан»... Всё вокруг почему-то казалось особенно милым: и еловые лапки, настланные для чистоты на полу, и умильно виляющий хвостом приблудный батальонный пес Булинь, и даже флотский бачок, из которого ей надлежало, достав ложку из-за голенища валенка, черпать пшенную превосходную кашу...

Кто-нибудь из камбузных краснофлотцев или девушек, зевая, борясь с дремотой, но хоть через силу улыбаясь снайперам, ставил на стол остальной завтрак. Почтительно ставил: он-то сам оставался тут, на кухне, а эти люди уходили — эва куда!

Как правило, Марфа и Бышко должны были бы «бункероваться» в одиночестве: до общего завтрака оставалось еще около трех часов.

Однако чаще всего в столовой оказывалось еще человека два или три: какое-нибудь бессонное тыловое начальство или снабженец, прибывший вчера сюда, на передовую, и не очень расположенный долго засиживаться в столь беспокойных местах. Хуже всего были газетные корреспонденты: стоило им услышать слово «снайпер», они, как одержимые, накидывались на Марфу с расспросами... Она побаивалась этого: язычок у нее был всегда болтливый, а как определишь, что снайпер может рассказывать, чего — нет? Отделаться же от них было почти немыслимо: слишком лакомым куском была для них девица такого боевого вида, с автоматом, винтовкой и ручными гранатами у пояса. Они подкручивали оптику своих «фэдов» и «леек», сыпали магний на тарелочки зажигалок. А что за смысл фотографироваться, если карточки не увидишь, как своих ушей? Выручали Марфу обычно либо Бышко, либо же человек удивительный, перед которым она всегда немного терялась, — комсорг Федя Дубнов.

Марфа никак не могла решить одного вопроса: когда комсорг спит? Как бы поздно ни случалось ей возвращаться к себе в кубрик с работы, товарищ Дубнов неизменно ловил ее или до этого, на камбузе, или после этого — в клубе.... Где-нибудь да ловил.

Он отводил ее в сторону и, близко наклоняя к ней милое, немного изможденное лицо (он еще не оправился после ранения), внимательно расспрашивал обо всем, что с ней случилось за день. Тепло ли ей было в новой меховой телогрейке? Что она думала, когда к полудню нашел туман и ей пришлось часа два лежать «просто так», без всякого дела? Не стала ли она еще сильней скучать без мамы? Слышала ли она замечательную новость: фрицев-то крепко долбанули под Ростовом!

Ежедневно, хотя бы совсем поздно вечером, Федя обязательно забегал в «девичий блиндаж». Ему и нельзя было не заглянуть туда: ох, как его там ждали!

Лена Фролова третий день ходила с заплаканными глазами: когда еще должно было прийти письмо от брата-танкиста с Украинского фронта, а вот уже вторую неделю нет письма!

Комсорг садился, вынимал карту СССР, разворачивал, разглядывал усталыми молодыми глазами охваченные полымем войны украинские степи и далекие южные города, расспрашивал Лену, нахмурясь, всё прикидывал и начинал негромко говорить. И Ленины слезы понемногу высыхали. Получалось, что брат ее никак не мог погибнуть. Скорее всего, наоборот, с почестями и славой он переходит теперь на какое-нибудь новое направление... Ну, вот хоть сюда, под тот же Ростов... Поход, спешка... Тут не распишешься!

Самой старшей из блиндажа, тридцатитрехлетней Быковой надо было написать заявление, чтобы сына приняли в морское училище. Дубнов доставал из полевой сумки бумагу и авторучку, садился на нары и с места в карьер принимался писать: а кто же напишет, ежели не комсорг? .. Он-то знал беды и радости каждого бойца в батальоне!

В любое время дня и ночи можно было видеть комсорга торопливо бегущим куда-то по глубоко втоптанным в снег тропинкам вокруг Усть-Рудицы. Он делал политинформации в дзотах переднего края; он проводил туда, к бойцам приезжающих лекторов и артистов. Самой глубокой ночью, если заглянуть в землянку, где он жил и где вместе с ним помещались радисты, можно было увидеть комсорга, такого же бодрого, такого же свежего, как среди дня... Сидя у стола, в свете соляровой коптилки, комсорг в три, в четыре часа ночи «ловил» то Ташкент, то Свердловск, то Новосибирск... Газеты приходили с опозданиями; а разве в такие дни могли бойцы жить без сводок, без сведений обо всем, что происходит в стране?

Так это всё было. И когда по утрам Марфушка, войдя в камбуз, видела рядом с Бышко узенькую хрупкую фигуру Дубнова, видела пустой левый рукав его кителя, пришпиленный булавкой, видела его еще не по-мужски нежное, юношеское, радостно улыбающееся ей навстречу лицо, она всякий раз умилялась: «Товарищ политрук! — тоже улыбаясь, говорила каждое утро она. — Ну зачем вы опять? Пошли бы лучше... отдохнули... Мы же и так всё знаем!»

Но Федор Дубнов только взмахивал своей единственной рукой. «После войны, Хрусталева, после войны! Вот, допустим, сегодня — мир, а назавтра я как залягу... Месяца на два или на три! . . Ну, вот, Хрусталева, принес я тебе такие интересные сведения... Получили мы письмо из Загорского района Горьковской области. От загорских комсомолок. Там есть один знаменитый завод. Они там работают; так представь себе, что они пишут нам?»

Оказывается, в какой-то газете загорские комсомолки нашли фотографию: «Девушка-снайпер Марфа Хрусталева, ленинградка, на счету которой несколько вражеских солдат...». «Вот, подумай только: наверное, кто-нибудь из газетчиков напечатал, а ты и не знаешь... Но дело не в этом! Дело в том, что они повесили эту твою фотографию у себя между станками. Понимаешь? И пишут: «Мы обещаемся здесь, в тылу, работать так же самоотверженно, как наша фронтовая сестрица Марфушенька на передовой позиции. И мы хотим, чтобы она про это знала и чувствовала, что мы за нее переживаем каждую ее геройскую победу... И мы очень ей удивляемся и гордимся!»

Когда в самом начале января комсорг принес первое такое письмо, Марфушка расстроилась ужасно. Она покраснела, как огонь; ей стало непереносимо совестно. «Сумасшедшие девчонки! — ахнула она. — Да кто же это им позволил? .. Да разве можно так?»

Но политрук Дубнов отвел ее в сторону и, усадив на лавочку, долго говорил с ней. Он прикидывал всё и так и этак. Да, конечно; как-нибудь особенно заноситься со своими делами Марфе Хрусталевой пока еще оснований особых не было... Что говорить, она сама видит: все вокруг, так же как она, воюют, так же рискуют собой, так же переносят все трудности. А в самом Ленинграде что людям приходится терпеть? Вот то-то! Значит, хорошо, если она смутилась от такого внимания... Девушки и женщины, которые писали это, сами не меньше заслуживают его.

Это всё так... «Но, с другой стороны — очень хорошо, Хрусталева, что им попалась твоя фотография! Хорошо, что они увидели в тебе, в Марфе, пример для себя; что образ девушки-бойца засиял для них таким чудесным светом. Этого сияния, Хрусталева, от них отнимать теперь уже нельзя! Надо нам с тобой сесть в свободную минутку да подумать, как и что им ответить. Вон они пишут, просят прислать им карточку получше: та — очень неясная. Я скажу Можанету: пусть он снимет тебя как следует быть... А самое главное, ты вот что имей в виду, Хрусталева. Раз уж тыловые подруги про тебя так хорошо думают, так эту их любовь, эту их веру ты уже должна поддержать. На все сто процентов! Они комсомолки, Марфуша, и ты комсомолка... Не оправдать их чувств тебе теперь уж, ну, никак нельзя...»